В этот день до вечера все были свободны, и Мишка бесцельно бродил по поляне, сидел на старых сухих пнях. Сходил на ток, нашел два черных тетеревиных перышка; пригляделся, где бы построить шалаш. Лучшим местом показалась сосна, возле ее мощного ствола он и наметил «строительство». Но тетерева скоро должны были уже вылетать на вершины крайних сосен. Поэтому Мишка ушел с тетеревиной поляны, углубился в сосняк и присел возле старого муравейника. Он долго глядел на муравьиную суету и не мог понять, счастливы эти маленькие трудяги или нет. Все было непонятно. Но больше всего собственная жизнь. У муравьев жизнь была вся «в куче», а у него — разорванной на несколько отдельных жизней. Жизнь с матерью в Веселом Мысе должна была идти так, как виделось ей, матери: нужны были деньги, надо было поправлять изгородь вокруг дома, копать огород, садить картошку... А одновременно вести посевную в колхозе. Мишка понимал, что от этого нельзя было уйти, и тут не надо было ничего менять. Другая жизнь — здесь, на весновке, она была тоже вроде бы ясна, и об ней тоже можно было не думать, как, скажем, Шарову. Но Мишке, в отличие от Шарова, надлежало здесь прожить еще жизнь отца и деда и сравнить их жизнь с жизнью сегодняшних весновщиков и своей собственной. Ему надо было понять, увидеть жизнь своего рода среди этих мужиков. И Мишка не переставал надеяться, что к концу весновки все поймет: уже складывалось кое-что... И вот как гром на утре оглушили его слова Пеледова. От этих слов жизнь как бы увеличилась еще на одну самую неспокойную часть. Она была сверху, эта часть, и поэтому как бы напрочь закрывала всю прошлую жизнь, в которой он собирался, но так и не успел разобраться.
А теперь было и вовсе не до этого. То, о чем сказал Пеледов, требовало срочных мер. Надо было кричать, бить тревоту...
Мишка раньше как-то не подозревал, что, кроме его собственной жизни, есть еще жизнь всех — всех людей Земли — и что ему от нее не уйти, не спрятаться ни в каком лесу. Оказалось, что в жизни этой есть свои боли, тревоги, опасения... Мало того, теперь эта жизнь неслась в пропасть. А люди ничего не делали. И это Мишку удивляло, беспокоило больше всего. Он видел, что в бригаде об этом никто и не думает.
Как о единственном спасителе думал Мишка о Пеледове, надеялся, что он не все еще сказал, что есть у него какая-то своя сверхмудрая тайна.
Мишка сидел на крыльце, ждал темноты, когда стихнут и разлетятся тетерева, чтобы идти рубить шалаш. Нужен был топор, а Ботяков, почти каждый день от неумеренной силы ломавший шест, сейчас опять пересаживал багор. Шаров, сидя на нижних ступеньках крыльца, почему-то был сосредоточен, задумчив, он глядел на дальние вершины сосен с какой-то грустной полуулыбкой — может быть, тоже вспоминал дом свой, мать... Луков, чисто выбритый и похудевший, сидел на той же ступеньке, что и Мишка, молча курил и наблюдал за Ботяковым. Впервые за все время весновки нечего было делать, впервые ждали темноты, сна и вроде как бы уже томились бездельем, медлительным ходом времени.
Еще доворковывали, шипели в вечерней тишине на поляне тетерева, когда Яшкина гармонь заверещала на весь лес. Шмель сидел на остатке поленницы возле вагончика и, глядя на закат, оглушал округу заливистой игрой. Никто не ожидал этой его игры, все забыли уже, что лежит в бараке под кроватью гармонь. И вот она напомнила, что есть где-то другая жизнь, от которой ушли и к которой скоро возвращаться.
Мишка, дожидаясь топора, обмяк, шевелиться не хотелось, а слова Пеледова все не выходили из головы. И он сидел совсем потерянный и одинокий, запутавшись в своей жизни и понимая, что ни помощи, ни спасения ждать неоткуда.
Никто не заметил, как к бараку бесшумно подошла стайка девчат, в которой были еще и два молодых парня чуть постарше Шарова с Мишкой. Они услышали гармонь и пришли на ее зов какой-то одним им ведомой дорогой. Это были девчонки-сучкорубы из бригады вальщиков леса. Они доделывали свою зимнюю работу, жгли сучья, пока в лесу было сыро, и, видимо, уже заканчивали, потому и пришли. Мишка слышал, говорили как-то в вагончике-столовой, что работают-де тут по зимам лесозаготовители в двух или трех километрах вверх по Луху, но никто не думал, что они живут там до сих пор. И вот пришли.
Шмель воспрял духом (не кто-нибудь, а он выманил из леса девок!) и перешел с поленницы на старый широкий пень. Он устроился на нем как на престоле и рванул «русского».
И началось безудержное, отчаянное веселье. Не было ни вина, ни праздника — не было никакой причины, но все наперебой лезли в круг, дробили в исступлении ногами и наперебой выкрикивали частушки... Толкали в середину Княжева с Луковым, и даже старик Сорокин и тот потряс штанами с краю общего токовища. Но вскоре присел на сухой обветшалый пенек уже как зритель и только беззубо улыбался. Плясали с озорством и вызовом, как бы наперекор ежедневной ломовой работе и всей этой жизни вдали от деревень, людей.