— Помню, еще на кордоне с родителями жил. Пошел я в дальние кедрачи посмотреть, поспела ли нет шишка… — стал рассказывать Калистрат. — Посмотрел, значит, вижу — шишка еще крепкая, не шелушится. Ну, несколько штук я все же сбил для себя, обжарил на костре в дорогу и домой. Погода тихая, прохладная, а как домой пришел, поднялся ветер, сильно дымом стало наносить. Тут я и всполошился. Припомнил, что костер плохо затушил. Озаботился и места себе не могу найти. Дело вечернее, а до кедрачей километров двадцать. Делать нечего — я к родителям. Так, мол, и так, батя, есть подозрение, что огонь в тайге я оставил. Ничего он не сказал, запряг кобылу, и мы с ним поехали в те кедрачи. Приезжаем, а на том месте, где я был, и дымка нет. Все, как есть, в аккурате, а наносило к нам в тайгу дым с дальнего лесного пожара. Тут меня батя по лопаткам бичом. Взвизгнул я, подскочил. «За что?» — спрашиваю. «А чтобы сразу помнил, что делаешь!» — И еще раз меня бичом опоясал. «А это, говорит, чтобы ответ чувствовал!..» К добру помянуть, справедливый у меня был родитель. Любил разъяснять, что к чему…
Калистрат снова полез к костру поправлять чурки и поленья.
Земля под кострами отогрелась на глубину штыка лопаты, а дальше, как от камня, лопата отскакивала, и приходилось долбить ломами.
На второй день выбились из сил, все руки обколотили, обмозолили. Василий Рожков — потный, лицо злое, — бросил лом, чтобы передохнуть, проворчал:
— Дураков работа любит — могло бы так простоять!..
Его не поддержали, промолчали.
У Михаила ладони саднит, глаза потом застилает. Смахнул со лба прилипшие волосы, распрямил спину.
— Литохин, подмени Рожкова! — крикнул он Федьке, который возился с трактором неподалеку от кострища.
— У меня трак лопнул — меняю, — отозвался Литохин.
— Давай, Василий, я поколочу маленько — оно ведь что дурной, что старый, — взял лом Калистрат.
Он сдвинул шапку на затылок, расклешнил ноги и стал ударять ломом неторопливо, но умело, не злясь на эту каменную мерзлоту.
— Сколь я покопал в жизни эту землицу — и вагонами не счесть… — в коротких отдыхах говорил Калистрат. — Особенно в сорок первом да сорок втором… Аж руки костенели, как мы за нее цеплялись — лишь бы ухватиться да сколь-нибудь удержаться… А сейчас что, одно удовольствие: никто в тебя не стреляет, не бомбит, танком не давит — тишь да благодать. Правда, снег какой-то липучий, но, опять, снег-то не чужой… Наш, привычный, родной снег…
Михаил пристроился рядом с Калистратом, бил ломом, не жалея сил.
— …Оно, конечно, народ сейчас поизбаловался. Какую бочку погрузить или ямку вырыть — технику ему подавай. День будет сидеть, ожидать эту технику. Оттого и болезней больше всяких. Вроде хитрят, а оно против и получается… — разглагольствовал между тем Калистрат.
Прибежал Федька. На щеке мазутистые потеки, глаза круглые, отчаянные. Скинул бушлат, сбросил шапку, выхватил у мастера лом.
— А ну, отойдите! Расплакались тут! Я один эту траншею сделаю! Чтобы некоторые не особо хвастались…
— Вот, смотрите, разошелся парень! Мы что здесь, рекорды ставим?.. — охладил его пыл Михаил и взял лом у Калистрата.
«Молодец дед — хорошо поддержал и подзадорил», — подумал он.
Чем больше Протасов узнавал Калистрата, тем сильнее привязывался к нему, и теперь даже разговорчивость деда не раздражала его. Михаил чувствовал, что Калистрат отвечает тем же. Сплавщикам он тоже по душе пришелся. Вечером, обычное дело, к деду пристают:
— Давай, Калистрат Иванович, подкинь что-нибудь из жизни…
Калистрат вначале будто с неохотой:
— Что из моей жизни?.. Веселого-то мало припоминается. Грамоте и той от коня обучался… Как от коня? А вот так… Покажет мне родитель хомут и говорит: запомни — это «О», а вот дуга будет «Л», если ее перетянуть вожжами посередине, то будет «А»… Вот так постигал…
Очень нужным оказался дед на Щучьей курье.
Уже без шуток и разговоров пробили мерзлоту еще на три штыка, а дальше земля стала податливей, под ломом откалывалась сухими кусками.
К вечеру сделали первый лежневой якорь.
В работе, в ожидании подвижки льдов Михаил не переставал думать о жене, о Вере, о том, что у него так нелепо все произошло. Иногда он спорил с собой, убеждая себя, что в жизни есть еще что-то большее, значительное, и перед другими людьми он отвечает за свои поступки, связан с ними, а эти люди тоже зависят от него и, быть может, ждут от Михаила больших дел. Не для себя, конечно, а для всех. Но эти большие дела без потерь не обходятся. Не сделаешь ничего, если не отдашь им свое и, может быть, самое дорогое. Такая мудрая и хитрая жизнь пошла: ничего не отдашь — ничего не получишь…
От таких размышлений и внутренних споров Михаилу становилось не легче, мысли его метались неуспокоенно, и он чувствовал себя как на перекрестке дорог, раздумывая, в какую сторону ему идти, и оттого, казалось ему, куда теперь повернет, может измениться вся его жизнь — безвозвратно и навсегда.