Погасили свет. Было уж совсем поздно. Синяя мартовская ночь кошачила за окном. В серо-черном небе, отчужденном до фиолетовой просквоженности за клетчатой барачной рамкой, стоял, катился ли маленький бездомный месяц. В его ярком свете было что-то круглое, безжизненно-выморочное и безжалостное. И я снова почувствовала: устала до обморока, до прострации, не знаю, как продержалась весь этот бесконечный трамвайно-вокзальный день, и, погружаясь в сон, думала: не пройдя окопы, войну, всю муку военных дорог, землянок, траншей и госпиталей, я бы не выдержала, что-то давно лопнуло бы во мне, а спасла меня, конечно, Лобаева, посапывающая рядом с легким прихрапом. Во сне я
344
опять видела войну. Комбат, ставший вдруг фашистским офицером, вломившись в вагон, где я ехала на фронт, опять тащил меня куда-то за руки, опять делал со мной нечто бесстыдное, хватал за ноги, за грудь, а я никак не могла проснуться, но знала, что это сон и, значит, ничего мне не страшно. Ничего.
Пробудилась от плача малыша, от давления в переполненной груди. Было светло. Зина, должно быть, ушла на службу. На стене ни шинели, ни нагана, ни шапки на манер кубанки. На столе сковородка с жареной картошкой, стакан молока. Записка.
«Мура! Выкупи хлеб по карточке. Ешь, пей, не стесняйся. Молоко еще в бидоне у порога. Картошка под кроватью. Хлеб в столе и там сало. Приду поздно. Придумай чего-нибудь пожрать.
3.»
Почерк Лобаевой крупный, разборчивый, с твердым нажимом. Вспомнила ее руки, тоже большие, с толстовато-округлыми пальцами, гладкими ногтями в малиновом лаке, красивые руки, несмотря на величину. В них была та же суть, что и в Зинином лице, оно теперь тоже раздалось, налилось, имело вид не то что цветущий, а розово-порочно-яркий, — бывают такие садовые цветы, не знаю названия, росли в садиках до войны. Лицо у Зины как бы итальянского, венецианского, что ли, склада. Запоминающееся лицо, отчасти даже сходное с Венерой Боттичелли, но Венера эта с крупным носом, какой принято называть чувственным, и с глазами овцы; в продолговатых зрачках всегда млело щекотно-ласковое, подернутое мутноватым блеском нечто. Я никак не могла преодолеть свое давнее и прошлое не то чтобы отвращение, а неприятие Лобаевой и сейчас, сидя в ее комнате, вся и всем ей обязанная, страдала от двойного чувства: собственной беспомощности, безвыходности и нежелания мириться с этой безвыходностью и обязанностью. Моя суть не прощала моей же слабости и жестоким укором холодила душу.
345
Поела тепловатой, неумело жаренной, подожженной картошки, отпила молока. Чужой хлеб не лез в рот. Да и был он здесь, по привычке все еще хочется сказать, в тылу, непохожий на хлеб — остистая, колючая от овса, клеклая ржанина. Но голод пересиливал все, и я ела, глотая хлеб с чем-то похожим на слезы, запивая их чьим-то явно уж конфискованным вареным молоком, кисловатым, перестоявшимся, с твердыми крупинками жира.
Чужое молоко! Чужой хлеб. Чужая комната, в которой ты сидишь, чужая рубашка. В чужой кроватке спит твой сын. И все вокруг тебя чужое в этом бараке, где за окном, близко, железная дорога, свистки паровозов, же-лезнодорожная тоска. Ну, ладно, пусть.. Проживешь здесь день, два, может быть, неделю. Дальше? Как жить-быть? Приживалкой у Лобаевой? Работу! Прежде всего теперь работу. Но как я ее буду искать с младенцем на руках? Кто такую возьмет? Разве что дворником, сторожем? Вот все должности, на которые я могу рассчитывать. К тому же надо быть прописанной по месту жительства. Заколдованный круг.
То сижу. То хожу из угла в угол. Долог нескончаемо барачный день. Лишь сейчас почувствовала, что такое жить в бараке... Картонные будто стены и потолок, коридор, по которому все время топают, ходят словно бы взад и вперед, кричат, орут дети, подростки, женщины — здесь никто не умеет говорить спокойно. Кто-то пьяно матерится. Визжит женщина. Вверху,
не то сбоку, близко идет гулянка. Хмельные голоса начинают «камыш».
— А-а шшу-у-мел ка-а-мыш, — заводит непролитый мужской голос, как бы озаренный светлой радостью находки.
— Дя-а-ре-е-вь-я гну-у-у-ли-ись, — еще более радостно хватает хор разнокалиберно бабьих, мужских голосов.
— А-а-а ноч-ка-а тио-м-нна-я-а-а ба-ла-а, — сладостно выпрягают всю пьяную силь.
— Ад-на-а воз-люб.. лен-на-а-а-ая.. ппа-ра-а..
Солнечный пустой полдень. Холодный март. Над завокзальной улицей, промазученной дорогой, безлюдьем и бездушьем на ней. Окно с решеткой от
346
воров. Холодный март над всей этой грешной, скучной землей. Ломит душу. Не знаю, куда себя деть. Фотокарточки на стене. Крашеные пустоглазые девки. Подруги. У Зины все были подруги.
— Аан был бру-неет..
— А-н-а блан-дин-ка-а.
— А-ани встреча-а-лись у-у.. ручь-а-а..
— А-н... це-ло-ва-ал..
— А-на-а за-бы-ы-л-а-а-сь..