Поели, ощущая тяжелую дурноту от этой пищи, и обе сидели за столом, в темноте, — не хотелось вставать, зажигать коптилку. В комнате было тепло, парно, пахло этой вонючей пареной редькой. Радио передавало музыку. Вдруг музыка прервалась, голос диктора, непривычно торжественный, произнес: «Сейчас будет передано важное сообщение. Сейчас будет передано важное сообщение..
ОТ СОВЕТСКОГО ИНФОРМБЮРО. 6 декабря войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление... В результате наступления немецко-фашистские войска разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери..» После перечисления побед и трофеев диктор сказал, что наступление продолжается.
Слова эти были как самая громкая музыка. Она звучала, гремела, кричала нам: «Ну, все! Теперь будет только победа, по-бе-да, ПОБЕДА! И конечно, Сталин знал об этой победе, когда говорил: «Еще несколько ме-сяцев, еще полгодика». И может быть, жив наш папа, война все-таки скоро кончится, он придет, и мы вернемся к той жизни, которая была словно давным-давно и будто бы в счастливом голубом сне.
Я собралась на дежурство в госпиталь, а мать впервые, кажется, успокоенно легла спать. Я шла по темной пустой улице к вокзалу и все продолжала повторять как-то внутри себя и голосом этого диктора: «Наступление продолжается.. Наступление продолжается..» Черная бродячая собака подкатилась мне под ноги. Она была голодная, тряслась с поджатым хвостом. «Что ты? Что?» — спросила я ее. Собака дрожала и взвизгивала, она совсем ошалела от голода. Тогда я вспомнила, что мать дала мне с собой
53
кусок хлеба, как-то сбереженный ею. Глядя на это трясущееся, несчастное существо, я не могла оттолкнуть его, чтобы пойти дальше, достала хлеб, разломила пополам, отдала половину собаке. Она проглотила его не жуя и вылизала мне руки.
— Наступление продолжается! — как чумовая, бормотала я, гладя ее.
— Наступление продолжается...
А она все пыталась лизнуть меня в лицо, а потом долго бежала следом.
VII
Наступление — значит, новые раненые. Их прибывало так много, что опять закрывались школы. Теперь почти каждая большая десятилетка была госпиталь, а в нашем — уплотнили палаты, заняли коридоры, койки справа и слева, узкий проход посередине. Не хватает кроватей. Раненые лежат на раскладушках, на топчанах. Не хватает матрацев, подушек, одеял, ваты, бинтов. Бинтов и ваты особенно.. Дежурим сутками, не выходя из госпиталя. Спим где придется. Новых надо принять, вымыть, перевязать, устроить — только тогда лечить. Домой теперь приходила раз в два-три дня. Мать тоже работала в две смены. И жизнь напоминала какой-то беспросветный, тягучий сон, в котором уже все равно, кто ты, где ты, сыт, голоден, обут, одет, не поймешь и неважно совсем, какое стоит время года. Нет ничего! Есть только госпиталь, раненые, койки, перевязки, стоны, костыли, судна с мочой и кровью, запах ран и тусклый свет лампочек по вечерам — не хватает энергии, приказано везде экономить. Запах госпиталя, близкий к смертному тлену, пропитал, кажется, все. Это был запах войны.
один из таких вечеров с еле теплящимися лампочками меня вызвали
проходную. Поняла — раз вызывают, что-то случилось, и пока спускалась по лестницам, бежала через вестибюль и темным двором, передумала все. В будке, на лавке, сидела мать, красноармеец-дежурный из выздоравливающих поил ее из кружки. По одному виду матери поняла: случилось непоправимое.
54
Кинулась с расспросами. Мать только слепо подала мне мусоленый треугольник — письмо было написано химическим карандашом.
«..Ваш муж и отец.. Погиб.. Во время бомбежки. В отступлении у Витебска. Наказал передать, когда был жив.. — строчки кричали, мешались получернильные эти, полукарандашные каракули, видно, писал, слюнявил палец или даже макал в рот. — Передаю от него весть.. Человек он был храбрый, погиб как настоящий солдат.. Похоронен.. Не знаю. Простите такую весть.. Писать тяжело.. Сослуживец Одинцова сержант Погодин».
Письмо это я помню наизусть, сейчас вижу каракули на листке в синюю косую линейку.
отпросилась тогда. Увела мать домой. Вела как неживую. Пугало: мать не плачет, не жалуется, молчит.
С того дня она словно бы онемела. Говорила и со мной редко. Только самое необходимое. Молчание ее было страшное. Часто сидела на кровати полуодетая, непричесанная, уставясь куда-то далеко ничего не выра-жающими, застылыми глазами, — воплощенная окаменелая тоска.
Когда я пыталась ее уговаривать, утешать — и самой-то каково? — мать только болезненно морщилась.
— Не мешай.. Не мешай мне вспоминать...
понимала, что ей надо бы хоть какую-то надежду, и, стараясь отвлечь ее, все доказывала, что отец жив, иначе бы пришла похоронная, что он, наверное, ранен, может, в плену, в тылу у немцев, в партизанах...