Больше до вечера не перемолвили они ни словом, но работали оба по-новому, дружно, чуя друг друга, как чуют добрые плотники, когда ставят клеть и без слова берут, оборачивают и садят отесанное бревно.
Только уж вечером, дохлебывая дымное варево у походного костра, Никита предложил Матвею пройти бредешком прудок, что приметил он давеча за рощею.
– Третьего бы кого… А на ушицу там карасей, чую, будет как раз!
Дыхно молча кивнул, и скоро все трое (третьим оказался Иван Видяка) отправились с бреднем за рощу.
– Недолго шастай тамо! – сердито окликнул их хвостовский старшой. – Не то утром не добудишься, так вашу…
– Мы мигом! – отозвался Никита, не поворачивая головы. И пока шли до пруда, едва двумя-тремя словами перекинулись мужики. Да и потом – кто бы послушал ихний редкий, сквозь зубы, разговор, поминутно прерываемый возгласами: «Держи! Тяни, тяни! Ниже опусти тетиву! Коряга тут, мать… не задень!» – кто бы послушал, мало что и понял из почти косноязычной речи мужиков: бывшего старшого и двоих ратных, что сейчас совсем по-крестьянски, в лаптях и мокрых портах, выбирались на берег и складывали рыбу в кожаное ведерко. Но только когда они возвращались домой и желтая большая луна восходила над полем, Никита знал, что в его будущей дружине явились двое первых и верных ему ратника.
Осень стояла сухая, солнечная. Страду свалили быстро. Подошел и прошел умолот, отплясали цепинья на токах, и вот уже в высоких захолодевших небесах потянули на юг птичьи звонкоголосые стада. Ратники воротились к дому, и вновь пошла прежняя московская кутерьма бед, обид, бестолочи и сшибок. Ясно стало, что Хвост, так же как и Вельяминовы, не заможет воротить Лопасни, ни с Новым Городом ничто не сумеет вершить, и, дай Бог, не наведет новой которы княжеской на многострадальную Москву! А Алексий все не ехал, все воевал с Романом, Ольгердом и судьбой в далеком, почти невзаправдашнем Цареграде.
Зима подошла дружная, с морозами, вьюгами, звездопадами в сгустившихся синих сумерках. Землю по-доброму укрыло снегами. Заскрипели обозы по дорогам, и как-то незаметно, в трудах и заботах, подошло Рождество.
На Святках Наталья Никитишна гадала с девушками. Было много смеху, шуток, вскоре ожидали ряженых, а сейчас, усевшись над серебряной чарою с ключевой водой, поставленною на плат, посыпанный пеплом с прочерченным по пеплу крестом, и приотворив двери, девки и боярышни глядели по очереди, вздрагивая от сладкого ужаса и холода, тянущего из дверной щели, в серебряный перстень на донышко чары, стараясь разобрать: что там? Кто видится, какая судьба грядет в новом году? И не дай того, чтобы девушке крест выпал или домовина показалась в кольце!
Вот ойкнула Палаша. Показалось ей в перстне мужеское лицо, в лихом извиве соболиных бровей, и будто знакомое, и сладко так сразу заныло сердце!
– Ой, ой! Глядите, девушки! – Но столпившиеся глядельщицы дыханием смутили воду, ничего не стало видно.
Наталью Никитишну подтащили за руки и тоже велели суженого глядеть. «Неужто Никита покажет?» – со страхом и тайною надеждою подумала она. Но показалось что-то другое совсем. Сперва мелькало, мельтешило в кольце, а потом как осветлело и в середке самой, раскинувши руки на снегу, – мертвый! Охнула боярыня, отвалила от чары, вся побелев. Подруги кинулись глядеть:
– Где мертвый, где? Да не тряси ты стол, всю воду сомутили опять!
И уж все дни после ходила сама не своя, а когда совершилась пакость на Москве-реке, на бою кулачном, так и решила сперва, что и его среди прочих мертвым принесут. Тут-то и поняла впервые, что взаболь любит…