Эта суетливость, как я вскоре понял, была вызвана его застенчивостью и скромностью, а не подобострастием и благодарностью. Когда буквально через несколько дней обком партии направил его — коммуниста и поэта — директором в областное издательство, он целый час мерил шагами вестибюль «Кировской правды», где тогда помещался «ОГИЗ», нервно скручивая из махорки папиросу за папиросой, — не решаясь переступить порог вверенного ему учреждения, в котором и всех-то работников — пять человек.
Эта скромность и застенчивость были заметны во всем. Достаточно взглянуть на любую групповую фотографию кировских литераторов, чтобы в том убедиться: на первом плане все, кто угодно, — даже авторы единственного в жизни стихотворения, а Мильчакова отыскиваешь с трудом где-нибудь в последнем ряду, выглядывает из-за чьего-либо плеча, смотрит в объектив одним глазком.
Таков и снимок 1940 года: И. Сельвинский, С. Михалков, Ф. Панферов, кировские поэты, а нашего Алешу Мильчакова и не рассмотришь сразу — словно и не его только что хвалили за поэму «Красноармейцы», прочитанную перед почетными гостями, словно и не отобрал ее насильно у автора редактор «Октября» Ф. И. Панферов с обещанием напечатать в очередном номере (что и сделал по возвращении в Москву, отодвинув к сторону подготовленные к печати стихи именитых поэтов).
Но ни скромности, ни застенчивости как не бывало, стоило только Алексею Мильчакову читать свои стихи — в любой аудитории, начиная с дружеской компании и кончая огромным залом. Голос его звенел, обретая стальную силу от строфы к строфе, был предельно громок и мужествен, рука резко рубила воздух.
Даже дома, как правило, держа стихи в руке, он выходил из-за стола и читал, заполняя взволнованной звонкостью всю комнату. И лишь с самыми близкими друзьями, в минуты откровения, Алеша отмыкал ключом заветный сундучок и, порывшись в нем, доставал одну из папочек, в которых хранились самые дорогие стихи, и читал их, не повышая голоса, даже полушепотом.
А папочек этих имелось у него множество. Встречались и такие, которые на первый взгляд казались по-юношески наивными: вырезанные из газет и журналов стихотворные столбцы были украшены миниатюрными аппликациями из яркой бумаги, отчерченные цветной тушью; особенно бросались в глаза крупные заголовки, составленные из вырезанных ножницами крупных печатных букв и даже цифр из численника. Но только на первый взгляд они производили впечатление полурукописных сборничков начинающего. Нет, они говорили об огромной любви автора к своему труду, о любовании им, они исключали равнодушие к тому, что напечатано и давно стало достоянием читателей, они отражали большую работу поэта: здесь были варианты, печатавшиеся через пять, десять лет после первой публикации, и стоило в них заглянуть, как можно было убедиться, насколько кропотлив труд Мильчакова, как придирчиво, скрупулезно и повседневно он переписывает свои стихи. И самодельны эти книжечки — вовсе не от того, что ему нечего печатать. Куда там! Я не видел другого человека, который бы так трудно расставался со своим творчеством, отдавая его в руки читателя: ведь за 65 лет своей жизни Мильчаков издал всего три книжки, тогда как начал печататься еще в двадцатые годы — тогда же, когда начинали М. Светлов, М. Голодный, И. Уткин и другие комсомольские поэты.
Некоторые считали, что его губят книги. Он и сам нередко цитировал В. Брюсова:
Да, жил он среди книг. Они украшали его небогатую комнату красивее всяких ковров. Он любил похвастаться новым приобретением. Взвешивая книгу на ладони, говорил, пряча свой восторг за шутливым тоном:
— Вот опять какую ляльку достал, — и любовно гладил ее переплет, хвастался оформлением, словно был его автором.
Мильчаков был запойный книголюб. И проживи он еще столько же — никогда бы ему не заменили книгу ни телевизор, ни радио.
Он мог без конца говорить о Федоре Достоевском и Леониде Леонове, об Алексее Ремизове и Андрее Белом. Случалось, его попрекали Борисом Пастернаком и Николаем Заболоцким. Все это были его кумиры. Но он не подражал им, а учился у них. Это была просто школа. Этап подражания кончился у него давно, он пел своим голосом и не замыкался в книгах, даже в книгах своих учителей. Очень характерный автограф он оставил мне на первом большом обнародованном цикле стихов в коллективном сборнике «Друзьям» (1946 г.). Это было восьмистишье из Н. Ушакова, которого он тоже очень любил: