Поглощенный этими мыслями, я и не заметил, как у нового польского театра, на Погулянке, столкнулся лицом к лицу с толстым, усатым, как Тарас, хотя по одежде это был совсем не Тарас, а немец. Первое, что пришло в голо­ву,— бежать!.. Рука нащупала в кармане пропуск. Усатый рассмеялся:

— Куда ползешь?

И правда — Тарас. Постояли с минуту, поговорили... Оказывается, он работает участковым в седьмом округе, и Вержбицкий тоже участковым, но в четвертом... Вот это новость! Но чему удивляться? Чтобы не помереть голодной смертью, рабочие берутся теперь за любую работу...

А вот и польза от новой Тарасовой службы: он вытащил из кармана книжечку и на листке со штампом округа написал от своего имени записку, что чернорабочий Матей Мышка направляется в какую-то кузницу получить и принести в округ какие-то ломы, отданные в заточку... И размашисто расписался. Такая записка да с такой подписью — лучше всякого пропуска!

***

Место на Большой Погулянке, где у дяди была мастерская и квартира, я хорошо знал и помнил, а найти не мог. Номер забыл.

Прошелся раз, другой — нет никакой мастерской. Где раньше были магазины, теперь какие-то склады или еще что-то, висят ржавые замки, витрины заколочены досками.

В воротах стоял, опершись о старую, обшарпанную метлу, худой, обросший седой щетиной, желтый, как скелет, старик в рваном балахоне,— как видно, сторож. Я — к нему. А это один из мастеров, работавших когда-то у моего дяди, дворником тут теперь служит. От него я узнал, что мастерская давно закрылась. Молодой хозяин, Робейко, пораспродал колодки и весь инструмент — ножи, рашпили, шилья, клещи... А сам куда-то подался,— говорят, в леги­оны, к Пилсудскому, вроде бы... Жена Робейко переехала с ребенком и сестрой на новую квартиру, где-то на Остробрамской. Номера дома он не помнит, но бывал у них — ходил к Робейчихе по делу: ее муженек занял у него и не вернул несколько марок. Все так же опираясь о метлу, словно изнуренный солдат на ружье, а вернее — как нищий о костыль, старик подробно, не спеша, описал мне, как идти, где разыскать дом; живут в подвале, от ворот направо, в одной комнате с какой-то старушкой, теткой ихней, что ли... Я подумал: «Какая там еще старушка? Неужели он о моей матери говорит?..»

***

В общем дворник объяснил все правильно. Комна­ту занимали довольно большую и чистую, но такую сырую, что штукатурка по углам не только отсырела, но местами даже осыпалась. И воздух, как войдешь с улицы, тяжелый, затхлый. Стояли холода, но печь топили через день, через два, да и то щепками или валежником — не было дров. За хворостом ходили с мешками в лес за Антоколем. Иногда притаскивали завалящую доску с заброшенной дачи.

В комнате стояли три кровати. Юзина — в более сухом углу, возле печки. Рядом с ней — зыбка, в которой лежал Юзин первенец Наполеон, названный по имени ее младшего брата, умершего лет десять назад: Юзя любила брата, а его громкое имя вполне устраивало пана Робейко... Наполе­он с первого взгляда произвел на меня удручающее впечатление.

Постель матери стояла слева от входа, возле отсыревшей стены. Когда я вошел, мать сидела на ней, сгорбленная, и своим видом прямо ужаснула меня, до того она осунулась и постарела, совсем старушка... Жила она тем, что вошла в «долю» с дворничихой, стала ее компаньонкой. Та пекла «бабку» — черный, как кирпич, хлеб времен немецкой окку­пации, из картофельной шелухи, отрубей и льняных жмы­хов. А мать эту «бабку» продавала на толкучке около вокза­ла — под «Галей».

Юзя брала работу на дом — шила для немецкого интен­дантства мешки. Она тоже постарела, осунулась, глаза ввалились, но были теперь большие, ясные. Такой она даже как будто понравилась мне,— наверное, потому, что расшевелила в душе чувство жалости и сострадания. Когда я вошел, она кормила ребенка. Встрепенулась, радостно обняла меня, поцеловала, как родного.

Кровать Яни стояла справа от входа, у стены, выходив­шей во двор, к воротам. От окна на улицу здесь было светлей, рядом стоял стол. Янинка служила подавальщицей в немец­кой армейской парикмахерской, чуть ли не в самом конце Кальварийской улицы, очень далеко от дома, и возвращалась поздно.

Но сегодня, по случаю праздника, ее отпустили раньше, и когда она пришла, я обрадовался ей, веселой, юной, прямо залюбовался... За год она подросла, похудела, стала строй­ной, изящной девушкой. А красивая! Беленькая, с длинной русой косой, глаза синие, васильковые. Улыбнется — сама радость...

Ей жилось теперь лучше всех, и хотя она зарабатывала, как все, мало, зато получала в парикмахерской армейский обед и питалась не хуже любого солдата. Кроме того, ей выдавали иногда повидло, иногда маргарин и даже,— правда, редко,— галеты! Простому смертному нельзя было и желать себе тогда в Вильно большего счастья...

Перейти на страницу:

Похожие книги