— Конечно, — соглашается Иван Порфирьевич. — Конечно. Вот и адрес Зайцева. Давай я его перепишу. — И он берет у меня из рук письмо и долго рассматривает его, будто удостоверяется, что в нем написано все так, как я прочел. И еще раз вздыхает. — Надо ж такому быть. А все война. Она… Когда ж это кончится на земле? Сын гибнет, пережив отца всего на несколько лет. А отцу было чуть больше двадцати. Будь она трижды проклята. Я когда ее вспоминаю, то у меня все внутри переворачивается. — Русакович долго молча смотрит на окно, и я вижу, как нервно вздрагивает его подбородок, а глаза будто тают в глубоком прищуре тяжелых век. Справившись с собою, он, словно извиняясь, говорит: — Я чего так разволновался. У меня самого четверо, из них — три солдата. Меньшой тоже служит на Дальнем Востоке, на той самой неспокойной границе, где погиб Володя Грязев. Вот ведь какой расклад выходит…
Опять молчим. Иван Порфирьевич рассматривает мою почту. Читает письмо за письмом и вдруг говорит:
— Да тут больше с докуками к вам пишут. Значит, я не один… — И, взяв письмо бывшей медсестры, Марии Никитичны Черемных из Перми, служившей в армии во время войны вольнонаемной, продолжает: — А это ведь действительно неладно получается. Таких в армии было много. И служили они не только в медчастях… А вот теперь под льготы участников войны не попадают. Видите, пишет: «Я тоже участвовала в Великой Отечественной войне, была медсестрой в ЭГ № 4864, 125-й полевой эвакопункт, 39-й армии 3-го Белорусского фронта. С этой армией прошла от Москвы до Кенигсберга и оттуда на Восток… Так что даже две войны… И под бомбежками и под артобстрелами работали в госпиталях. Были среди нас убитые и раненые, а теперь… выходит, что мы не участники войны…» Да, многих война обидела. С тех пор как она кончилась, новые поколения выросли, земля раны залечила. А в людях, кого она зацепила, еще болью отзывается… Вон сколько пишут, — и он поворошил письма на столе. — Теперь, в век телефона, люди неохотно берутся за письма. А тут, видно, припекло, раз пишут. Болит, значит…
Мы говорим о тех, в ком навсегда поселилась война, и вспоминаем, вспоминаем, сколько их, молодых и здоровых, не болевших никакими болезнями, не дожило до Дня Победы.
— Теперь, наверное, и Саша Грязев, сын солдата и внук солдата, — сам солдат, — замечает Иван Порфирьевич. — Ведь ему уже восемнадцать… Вы напишите про эту историю. Может, и объявится… А я свяжусь с Василием Григорьевичем Зайцевым и тоже все сообщу ему…
Разговор наш затухает, будто вдруг наталкивается на препятствие. Мысленно переношусь в разоренный и обезлюдевший Сталинград зимы сорок третьего.
Непонятная, жуткая тишина во всем городе. На пустырях среди развалин солдаты, машины, военная техника, и здесь же женщины, дети, старики. Военные в серых шинелях и белых полушубках, а мы все чумазые, голодные, как вороны средь заснеженных развалин. И дневной свет слепит глаза. Мы отвыкли от него в подвалах и блиндажах… Черные тени выживших сталинградцев тянутся к дымку костров и полевых кухонь.
Город уже оживал. По волжскому льду из окрестных сел возвращались те, кому удалось уйти из него во время боев. Стали разбирать завалы на дорогах и убирать трупы. Впереди весна, боялись эпидемии. На работы выходили все — там давали пайку хлеба и вволю горячего густого супа из концентратов.
…Вот куда завел меня разговор с Иваном Порфирьевичем. А он уже не видел этого Сталинграда. Лежал в госпитале в городе Энгельсе с ранением бедра. Ему шел двадцать третий, а мне пятнадцатый. Тогда эта разница в годах казалась невероятно большой. А сейчас мы сравнялись. Говорим о наших детях и внуках, которым не довелось все это видеть и пережить, и радуемся за них.
— Какое же это несчастье, война… — вздыхает Русакович. — Какое несчастье… Только тот и может понять, кто прошел через нее…
Мы расстались с Иваном Порфирьевичем. Потом от него долго не было письма. Начал волноваться. Вспомнил его слова: «Хворести стали одолевать. Война-то, она нам боком выходит…» Написал письмо учителю и капитану в отставке в белорусское местечко Старобин. Обрадовался, когда пришел ответ.