Саши Сопровского давно уже нет на этом свете, это была абсолютно незаурядная и абсолютно цельная личность. По возрасту – почти ровесник, по сути – отчасти даже учитель, понявший, предчувствовавший, прочувствовавший то, что ты только постигал. Я помню на студийных встречах его напряженные глаза исподлобья, отрывистый смех и какую-то предельную человеческую и литературную честность.
Гораздо позже, когда Дима Быков в рецензии на мою книжку написал: как удивительно, что еще в то время, в семидесятых, писались такие стихи, я при встрече сказал: “Спасибо, Дим, но ничего удивительного, потому что мы других и не знали”. Мы других, “официальных”, стихов и не читали, не обращали внимания. Ну, кроме очень отдельных просочившихся в официоз вещей, про которые говорили друг другу “открой”. Все остальное проходило мимо, даже не было мысли открыть какой-нибудь литературный журнал, узнать, что там напечатано. Тем более – отнести куда-то свои стихи.
В. Вы оказывались в центре, были старостой в знаменитой университетской студии, но формально не входили в “Московское время”, потом – старостой студии Ковальджи, но не были метареалистом, никогда, кажется, не входили в определенные поэтические группы…
О. Знаете, в упомянутой публикации в “МК” Саша Аронов напечатал не только мои стихи, но и интервью, и свои соображения. Он писал, что стихи ему нравятся, но такое ощущение, что их писали четыре разных человека. И это меня задело. Потому что это была правда. Я тоже это чувствовал. Что распадаюсь на какие-то не очень стыкуемые части. А он это сказал – вслух. Диагностировал.
Это меня мучило, стало больным вопросом. Не стихи, а то, что это был не я. Не совсем я. И где был я? Поиск своей интонации превратился в манию. Я отказывался нещадно от вроде бы интересных строк, если не был уверен, что это я, только я, моя интонация.
И наверное, еще и поэтому я ни в какую группу так ни тогда, ни потом не входил. Ни в “Московское время”, будучи рядом – и географически, и исторически, и стилистически, ни потом, когда был еще ближе с метареалистами, Парщиковым, Ждановым, Еременко, Аристовым, Марком Шатуновским, Юрой Арабовым, и с московскими концептуалистами, и с полистилистикой Нины Искренко и К°… Критики время от времени причисляют меня к разным поэтическим течениям и группам, им так удобнее, но все это неправда, просто принадлежность к дружескому кругу переводится ими в литературоведческий контекст.
Ощущение, что это должна быть только твоя интонация. Ты можешь сказать и вот это, и это вроде здорово, но это не ты. Может быть, это и излишне, может быть, это привело к тому, что я не так уж много и написал, и напечатал, и немало выкинул именно из этих соображений. Мне было не столь важно, насколько это существенно для русской и мировой поэзии в целом, мне было важно, насколько это я. Поэтому вот все, что я пишу и писал, это чистая лирика в самом прямом, примитивном смысле этого слова.
В общем, что вижу, то и пою. И все, что я сейчас рассказываю, так или иначе есть в стихах. И дом деревянный, и тополя. Потому что – убейте! – не могу написать “береза” или “липа”, если на этом месте стоит тополь. И я не могу написать “тополь”, если он рос у моего дома, но не имел смысла именно в моей жизни. Это какой-то иногда пугающий меня самого предельный эгоцентризм – только то, что относится к моей жизни. Хотя, надо признать, к ней относится довольно много. Иногда мне кажется, что даже слишком много.
В. Но ведь этот лиризм зато дает некоторую гарантию, что хорошо или плохо, но, по крайней мере, ты честен. Это такой защитный механизм в хорошем смысле слова.
О. Это привело к тому, что не только в стихах, но и в оценке стихов я, к сожалению, вынужден быть честным. В других вещах не могу сказать, что вру, но я гораздо великодушней, могу просто промолчать, в конце концов. Врать не буду, но и всю правду говорить не обязан. А если здесь не очень получается промолчать, то я не могу найти слова, которые и туда и сюда. Из меня почему-то лезут только те слова, которые сюда. Это плохо. С годами, впрочем, стал терпимей. Или сентиментальней.
В. Зато люди, которые это выдерживают, это люди, с которыми можно говорить о поэзии сколько угодно и как угодно.
О. Ну да. И это было вполне в стилистике студий Волгина и Ковальджи. Жесткий, беспощадный даже разбор текстов. Это помнится дольше и больше, чем потом – рецензии, премии…
В. Тем не менее, вы уходили из одной студии, из другой.
О. Наоборот, я ниоткуда не уходил, не ухожу, не могу уйти. Вот эта – как хотите, назовите – моя инерционность, малая мобильность, неумение бросать, покидать не оглядываясь, объясняет то, что я еще долго приходил на занятия студий, когда мои приятели-ровесники давно уже ушли, ни разу не оглянувшись. Это свойство характера, которое, наверное, многое определило в моей жизни. Не считаю, что смена внешних обстоятельств может что-то существенно изменить в тебе. Все существенное внутри тебя, от этого не уйти.