Лично я думаю, что противопоставлять Ленину и Гитлеру природу как-то не очень корректно. Оба они (Гитлер в меньшей степени, Ленин в большей) как раз явления стихийного, природного порядка: и они, и травка одинаково мало заботятся о морали. Природа с чудовищной скоростью и быстротой уничтожает любое дело рук человеческих, в основе ее лежит право сильного,- словом, в травке Ленин как раз в своей стихии. Иное дело, что Сокурову-то как раз всегда нравятся только малоактивные и малоподвижные предметы, люди, повествования. Отсюда его непреходящий интерес к трупам, которые он рассматривает во всех своих картинах подолгу и внимательно, пытаясь прозреть за их неподвижностью какое-то сокровенное знание. «Мертвая старуха совершеннее живой», как было сказано у Хвостенко. Очень может быть: во всяком случае, она не попадает в неловкие положения, не беспокоит художника и не нарушает его душевного склада. С ней ничего не надо делать. Мертвое хорошо уже тем, что ни о чем не беспокоится и вообще достигло, можно сказать, гармонии. Отсюда аморфность, вялость и некоторая, как бы сказать, полутрупность большинства персонажей Сокурова. Отсюда и апология бездеятельности, которой пронизаны и «Молох», и «Телец». Любая деятельность агрессивна, приводит к крови, отдаляет от Вечности… зачем?
Я не поднимаю здесь вопроса о том, насколько искренен Сокуров в этом своем отходе от искусства в сторону тотального минимализма. Думаю, не вполне искренен, ибо логическим шагом на этом пути был бы отказ от творчества, демонстрация пустого экрана или иной последовательный жест. Когда же автор неутомимо штампует практически не отличимые картины с одной и той же группой, одним и тем же пафосом минимализма на изобразительном уровне и недеяния - на идейном, закрадывается некое, что ли, сомнение в искренности его намерений. Начинаешь думать, что вся теория неагрессивного минимализма и нового, неаттракционного киноязыка (до которого, конечно, ни Бунюэль, ни Иоселиани, ни тем более Хичкок не додумались бы) придумана исключительно для оправдания слабости и исчерпанности собственного ресурса. Но на этом, повторяю, не настаиваю: нас ведь интересует объективный результат.
Мы много слышим о красоте и содержательности сокуровского изображения; действительно, если долго рассматривать кирпичную стену, кресло или просто пустынное заснеженное пространство, в нем можно обнаружить любые смыслы, не говоря уж о собственной, особенной их красоте. Можно упиваться работой оператора или цвето-установщика. Но зритель хорошего фильма, даже будучи трижды профессионалом, не может и не должен думать во время просмотра о работе оператора, художника, композитора… Он должен вообще забывать, где находится.
Сопереживать должен или восхищаться - непосредственно и живо,- а не разлагать синкретическое искусство на докинематографические составляющие вроде изображения, звука, диалога… Кинематограф не есть средство самоцельного поиска нового языка - для таких экспериментов существует лабораторная работа, не выносимая на публику.
Новый язык не обретается путем его поисков,- он либо дается от рождения, либо органично рождается, либо диктуется самой реальностью. Но никто еще не сделал киноязыка из молчания, из отказа от зрелищности и увлекательности, как никто еще не снял народного кино из желания снять народное кино.
Возникает естественный вопрос: почему же тогда, при столь наглядной бедности своего кинематографического и философского багажа, Сокуров любим коллегами и критикой? (Зритель его давно не видит, и спасибо за это прокату.) Ответ очевиден: коллегам Сокуров не мешает. Это не Михалков с его громкими успехами и действительно большим, хотя и невысокого разбора, дарованием, это не Муратова с ее невероятной органикой и изобретательностью, это не Луцик и Саморядов с их стихийной мощью и таким же природным, корневым цинизмом, которого не отменит никакая насмотренность. Это даже не Балабанов, у которого этот же цинизм сочетается с редким кинематографическим чутьем и отличным знанием реальности.