— Можешь себе представить — чтоб я писал эту чушь! — воскликнул Питер. — Я попросил отца подождать, пока я сумею пробить «Мама не хочет». Но он говорит, что черта с два я это пробью. — Питер сощурил глаза. — Тебе этот рассказ тоже не нравится? Скажи честно.

— Питер, я вырос в Бронксе. Мне этот рассказ кажется совершенно неправдоподобным.

— Но это же чистая правда, от первого до последнего слова. Только это было не в Бронксе, а в Пассейике. Мне эту историю рассказал один парень в еврейской школе. Он подслушивал у дверей спальни своих родителей и слышал все своими ушами.

Это был рассказ о еврейке, которая отшивала своего мужа, ссылаясь на то, что у нее месячные. Старина Питер описал все предельно откровенно, и он неподражаемо передал еврейскую интонацию: «Ну, Маня, но ведь не прошла и одна неделя, как ты мине говорила такое же самое…»

— Дэви, это точь-в-точь те самые слова, которые тот парень подслушал под дверью! Да я и сам когда-то добрый год прожил в Пассейике с точно такими людьми. Не говори мне, что это неправдоподобно!

И тут я узнал нечто новое о ранних годах жизни Питера. Его мать работала секретаршей у адвоката; она влюбилась в своего босса и подала на развод с доктором Куотом. Это была долгая и запутанная история, а пока она происходила, Питер целый год жил в Пассейике у своей тетки, которая была замужем за мелким торговцем готовой одеждой. В конце концов мать Питера развелась и вышла замуж за своего адвоката, а Питера почему-то передали отцу, который потом снова женился. Питер говорил об этом с трудно сдерживаемой яростью: он кривил рот, выкатывал глаза и глотал слова. Хотя Питер был совершенно не религиозен, пассейикская родня заставляла его ходить в синагогу и в еврейскую школу. В знак протеста Питер купил большой крест и демонстративно повесил его себе на грудь, придя на урок иврита, после чего его выгнали из еврейской школы. Кстати, этот эпизод пересказан в первой главе романа «Сара лишается невинности».

— Жиды! — подытожил Питер Куот рассказ о своей пассейикской родне. — Чистейшие жиды!

В этот момент зазвенел звонок; Питер вскочил, поправил галстук и надел пиджак:

— Пойдем, Дэви!

* * *

— А вы знаете, — сказал доктор Куот за обедом, нарушив долгое, тягостное молчание, — а вы знаете, что мать Питера приходится внучатой племянницей очень знаменитому — э — идишному писателю?

Слово «идишный» он произнес как бы в кавычках, словно идиш был экзотическим древним языком, о котором мне, возможно, доводилось слышать, но извинительно было бы и не слышать.

Я покачал годовой. Редко когда я ощущал себя настолько не в своей тарелке. Пусть я уже жил на Вест-Энд-авеню, но на жилище Куотов я до сих пор смотрел глазами бронксовца, и все там было мне в диковинку.

Начать с того, что на стене, как раз над головой Питеровой мачехи, висела картина маслом — огромный портрет старика в голландской шапочке, с полуоткрытым ртом, из которого выглядывали редкие кривые зубы, и с прищуренными глазами, выражавшими раздражение присутствием бронксовского обрезанного жида в этом приличном доме. (Питер Куот, конечно, тоже был обрезанным, но обрезан он был иначе — по-манхэттенски.) Питерова мачеха сидела точно аршин проглотив, и на губах у нее периодически появлялась и исчезала — регулярно, как смена огней на светофоре, — запрограммированная улыбка. Рядом с ней сидела ее дочь — маленькая худощавая девочка с носом доктора Куота и прямой спиной своей матери. Наконец, во главе стола восседал сам доктор Куот, величественный, как император Адриан; он обедал в торжественном молчании. Рядом со мной сидел Питер, глаза которого, устремленные в тарелку, излучали пугающую враждебность. Нас обслуживала горничная, она же кухарка, блондинка в сером форменном платье, подававшая пищу с напуганным видом, — настоящая белая служанка.

И еще — еда: тонко нарезанная рыба — рыба, а не мясо (по-видимому, из уважения к моему кошерному воспитанию), — перевитая тонкими ломтиками бекона. Я не решился возражать, или отказаться от пищи, или хотя бы брать рыбу без бекона — я не мог этого сделать при императоре Адриане. Питеру-то, я уверен, есть бекон было так же привычно, как петрушку или каперсы. Я только, взяв пару кусочков рыбы, уже у себя на тарелке постарался отделить от них вилкой красно-белые полоски бекона, чтобы не так уж сильно согрешить.

И главное — молчание. Молчание! У нас дома молчание за столом всегда знаменовало скандал. А обычно все рта не закрывали, болтая то о прачечной, то о религии, то о новом фильме, то еще о чем-нибудь. А здесь бесконечное молчание было для меня мукой мученической. Я лихорадочно думал, что бы мне такое сказать и, того и гляди, сморозил бы какую-нибудь глупость, когда доктор Куот выручил меня, упомянув об этом идишном писателе.

— Может быть, вашим родителям это имя будет знакомо, — продолжал доктор Куот, произнося все звуки отчетливо и раздельно, как принято в хороших кварталах Манхэттена. — Менделей-Мохейр-Серафин. Спросите у них.

— Менделей-Мохейр-Серафин, — прохрипел я, плохо владея своим голосом. — Да, сэр, я спрошу.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Все книги серии Классики XX века

Похожие книги