Ой как солдатики иноземные рассмеялись, ну меринами заржали, ладошками на землю замахали; стой, значит, не ходи. Сами, смех неся, двинули к Петру, к Ласточке погрустневшей, к винтовке под сеном, спаси и помилуй, к военному, пронеси господь, оружию. Подошли, трое, с какой-то радости захлопали по плечам инвалида, благодушные до ужаса, еще чуток, – и поцелуют. Дас ист унзере лайд, – говорят по-своему, – унзере лайд. Как позже узнал Петя, объясняли ему, что земля эта теперь в их владении, а он, как дурак, ничего не понимая, кроме сберечься от обыску, разулыбался, выясняется, вредному такому заявлению, засмеялся аж, если по секрету; быстренько взял да пошарил ручонкой под сеном и извлек ворогу – во до чего дожил! – предпоследнюю бутылочку первачка, на травах, редкого вкуса. Закусь не зажилил, вытащил всю-всю, даже резерв на обратный путь – а и пропадай, шкура дороже будет. И так что вы себе думаете? По слухам на водку слабые, тут немчики из горла в легкую выдули почти литр, мало оставив Петру, и захрустели малосольными огурцами, одобрительно жестикулируя и просто дружелюбными глядя. По очереди трогали легонько георгиевский крест, и каждый счел обязанным палец большой вверх затаращить, восхищаясь. Приятели, да и только, сбоку если глянуть. Хорошо, не русские люди, – на одной бутылке угомонились, меру знают. А если б самовольно отправились под сено искать следующую? – страх подумать. И коня отняли б, и героя шлепнули б, ровно муху. Такая вот содержалась перспектива в этом эпизоде и без того волнительной Петру жизни.
– Почта! Почта! – закричал он, воротясь умом к цели приезда и ткнув пальцем в сторону управы, отвлекая оккупантов от возможной мысли на предмет дополнительно выпить.
Следом прокричали в ту же сторону молоденькие его собутыльники, мальчики безусые, и стоявший на грузовике солдатик извлек невесть откуда русский державный флаг, замахал им торжественно и, гад, бросил святыню наземь, спрыгнул и пустился на распластанной ткани плясать иноземный – на взгляд Петра – танец. «Ай да говнюк», – никак не выдал оскорбления русский инвалид.
– Пост фиють, – объяснили собутыльники, изобразив лет птиц. – Дайке, кароши камрад. Водка кароши, камрад.
Еще бы не рады, подумал Петя. Водка с неба в рот упала, как тут не порадоваться; не солдатска, чай, каша-малаша. Миленькие, однако, сволочи. Не грохнули для забавы.
А когда все трое взяли да помогли забраться инвалиду в телегу, вручили ему поводья и погладили бережно Ласточку, как обычно пугливые дети, даже жалость прищемила Петрово сердце: люди ведь они, таки ведь белые люди, тоже им война не мать родна; с ними будь по-хорошему, и они не станут сеять пустую злобу. Но, отъехав немного, в предчувствии неутешной встречи с земляками, подумал и постановил, что все-таки волки они поганые и сукины дети: почту закрыли, какой никакой, а работы, нужной работы лишили. А женщинам бедненьким без весточек каково в тоске? Убийство одно…
Возвращались. Петрусь весь путь в голове, что в котелке каком, варил кислые думы, выходила одна безотрадность. Лошадка бодро ступала по августовскому, отошедшему от ночной прохлады дню, несла в себе радость скорого и полного успокоения.
Осень тысяча девятьсот пятнадцатого года уже наливала листья осин кровью.
7
Обреченным и неспешным, ровно жертвы по пищеводу удава, был скорбный путь эшелона.
Отдохновения люди искали в беседах, словно вырастали у разговоров руки, ворующие скудно сыплющийся из мешка проходящих мимо жизни унылых и жадных веселья суток песок золотой минут.
Православный Степан Соловейка и бывший католический священник Богуслав вдруг обнаружили себя в общем для них приходе, и было у них равное здесь право говорить и мыслить свободно, во всю ширь разума.
Третьим утром от начала пути подсел Степан к Богуславу, имея вопрос.
– Ты, наверное, вполне и хороший человек, – обратился он к поляку, когда тот, пустив росу в глаза, кончил крестить грудь, – но правильно ли я узнал тебя под обросшей твоей мордой? Не ты ли заезжал как-то в Радостино, в церковь нашу беседовать с батюшкой? Не после твоего ли посещения у нашего священника лицо посерело, как от печали. Так вот не сволочь ли ты? Извини за любопытство.
– Помню, уважаемый пан, – ответил ксендз, – скрывать не собираюсь. Был в интересном вашем местечке, очень интересном. Я тогда и представить себе не мог, что в смиренную вашу глушь какая-то сволочь, когда-нибудь, пся крэв, вломится со своей классовой борьбой.
– Вломились, вломились. А ты сам тогда не вломился? Это теперь я тобой – сам сказал – уважаемый, когда в одном дерьме заседаем, а тогда ты, видать, по дороге сгубил уважение к нам. Ввалиться в храм божий во время службы, троих уланов с винтовками ввести, оборвать слово. Почему такое оскорбление?
Разговор шел на польском. Для всех присутствующих был он понятен, а польский священник, скажи ему кто раньше о нужде знать по-русски, оскорблен этим, быть может, был бы безмерно. Получив пять лет школы на языке Речи Посполитой, Иван, Степанов сын, беседу понимал без напряжения.