Персивал умер (он умер в Египте; умер в Греции; все смерти – одна смерть). У Сьюзен дети; Невил быстро взбирается на заманчивую высоту. Жизнь проходит. Тучи бесконечно перемещаются над нашими головами. Я делаю то и это, и снова то, снова это. Встречаясь и расходясь, мы меняемся, образуем меняющиеся узоры. Но если все эти впечатления не пригвоздить, из многих людей в себе не создать одного; жить в сегодняшнем дне, а не полосато, пятнисто, как снег лежит на далеких вершинах; и мимоходом справляться у мисс Джонсон в конторе о фильмовой диве, и выпивать свою чашку чая, присовокупляя любимый бисквит, – я выпаду, как снег, и растаю.
Но едва бьет шесть, я, тронув шляпу, прощаюсь со швейцаром, даже несколько пересаливая по части учтивости, ибо жажду понравиться; и, по горло застегнутый, посинелый, со слезящимися глазами, состязаясь с ветром, я мечтаю приласкать машинисточку у себя на коленях; думаю про то, что мое любимое блюдо все равно печенка, жаренная на сале; и так я могу брести до самой реки, по узким улочкам, где на каждом шагу пивные, и сквозят в пролетах тени судов, и дерется бабье. Но, одернув себя, очнувшись, я говорю себе: мистер Прентис в четыре, мистер Эрз в четыре тридцать. Топор должен упасть на колоду; дуб должен быть рассечен по центру. Тяжесть мира лежит на моих плечах. Есть перо и бумага; на письмах из пачки исходящих бумаг я пишу свое имя, я, я, я, опять я.
– Зима приходит, и лето, – Сьюзен говорила, – бегут времена года. Груша наливается, падает с ветки. Присел у тропки пожухлый лист. Пар застит окно. Я жду у огня, когда закипит чайник. И вижу грушевое дерево сквозь исполосованную паром оконницу.
Спи-усни, я пою, зима ли стоит или лето, ноябрь или май. Спи-усни, я пою, даром что мне слон на ухо наступил, да и какую я музыку слушаю, только сельскую, вот собака лает, звякает колокольчик, скрипит под колесами гравий. Я пою свою песню у камелька, как воркует старая прибрежная раковина. Спи-усни, я пою, своим голосом отгоняя всех, кто грохочет бидонами, палит в грачей, зайцев стреляет, всех-всех, кто пугает и губит вблизи этой люльки, нагруженной нежным калачиком под розовым одеялом.
И куда подевалась моя беззаботность, мои непроницаемые глаза, мои на груши похожие, глядевшие в корень глаза? Я теперь уже не май, не январь, никакое не время года, я вся спрядена тонкой нитью и вьюсь вокруг колыбели, я коконом из собственной крови кутаю родное нежное тельце. Спи-усни, я пою, и я чувствую, как во мне набухает такая темная, дикая сила, что я одним ударом свалю любого пришлеца, супостата, который сунется в эту комнату и разбудит уснувшего.
Я день-деньской слоняюсь по дому в фартуке, в шлепанцах, как мама моя – она умерла от рака. Зима ли, лето ли, я теперь вижу не по осоке, не по цветущему вереску; только по затуманенному окну. Жаворонок в вышине до последней звонкости счищает, счищает витки своей песни, и они падают с неба, как яблочная кожура, ну а я наклоняюсь; я кормлю своего ребенка. Я ходила по лесу, среди буков, замечала, как в синий отлив впадает сорочье оброненное перо, мимо пастуха проходила и бродяги, который глаз не спускал с той женщины, что сидела на корточках возле снятой с передков телеги, – а теперь вот брожу с пыльной тряпкой из комнаты в комнату. Спи-усни, я пою, чтобы сон пуховой периной укрыл нежное тельце; чтобы жизнь вобрала коготки, препоясалась молниями и шла себе мимо, а я буду пещерой, теплым гротом для этого сна. Спи, я говорю, спи. А то подхожу к окну, гляжу на высокое гнездо грачей; на грушевое дерево. «Его глаза будут видеть, когда мои закроются, – я думаю. – Меня уж не будет, а я – его глазами – увижу Индию. Он вернется домой, он сложит трофеи к моим ногам. Он приумножит мои богатства».
Теперь уж я не встаю ни свет ни заря – оглядеть лиловый крап на капусте; красный на розах; не смотрю, как мой сеттер кругами вынюхивает траву, не слежу ночами без сна, как за листьями прячутся звезды, и звезды текут по небу, а листья висят себе тихо. Мясник приходит; надо поставить в тень молоко, чтоб не скисло.