А теперь – что следовало прикончить? Какое положение это было? Тоска и обреченность. И что разведывать? Эти листья и лес ничего не скрывали. Взлети сейчас голубь, я бы не разразился стихами – повторил бы то, что уже говорил. И будь у меня мерило такое, чтобы мерить провалы в кривой бытия, так сейчас – ниже некуда; и никакой прибой не дойдет – туда, где я сидел, прислонясь к изгороди, надвинув на лоб шляпу, и овцы наступали неумолимо этой своей деревянной поступью, шажок за шажком на твердых, книзу заостренных ножках. Но если долго править тупое лезвие, взметнутся искры – рваный край пламени; слишком долго меня правили на оселке бессмыслицы, бесцельности, обыденщины – и взметнулось во мне пламя злости. Я схватил мое бытие, мою душу, старую, давно надоевшую, еле живую, и схлестнул всю эту чушь, чепуху, прутики и соломки, жалкие обломки кораблекрушения, плавучие, прыгучие, плавающие на маслянистой поверхности. Я вскочил, я крикнул: «Бороться! Бороться!» – я повторял. Напрягаться и биться, разбиваться вдребезги и снова склеиваться – вот она, наша ежедневная битва: до победы или погибели, и никуда от нее не денешься. Деревья, взлохмаченные, опять охорашивались; плотная зелень листьев истончилась и стала пляшущим светом. Я накрыл их сетью внезапной фразы. Я вызволил их из безобразности словами.
Поезд запыхавшись вбежал на платформу. Потянулся, остановился. Я успел на свой поезд. И – обратно, вечером, в Лондон. Как успокаивает эта атмосфера здравого смысла и табачку; старухи, взбирающиеся с корзинами в вагон третьего класса: посасыванье трубок; «спокойной ночи» и «до завтра» знакомых, выходящих на полустанках, и вот огни Лондона – не тот пылающий детский восторг, не то рваное фиолетовое знамя, но все равно – огни Лондона; твердый электрический свет высоко, в конторах; фонари, по краю мережащие сухие длинные панели; карбидное зарево над базарами. Как я все это люблю, когда я на миг разделался с врагом.
Я люблю наблюдать, как жизненный карнавал ревет и бурлит здесь, скажем, в театре. Землистый какой-то, полевой невзрачный зверек поднимется и давай бороться против зеленых лесов, и зеленых лугов, и овец, приближающихся, жуя, мерным шагом. И, конечно, окна в долгих серых улицах были освещены; ковровые дорожки легли у дверей; и были тут метенные, прибранные комнаты, огонь, еда, вино, разговоры. Мужчины с отсохшими руками, женщины с болтающимися в ушах пагодами выходили, входили. Я видел лица стариков, на которых жизнь вырезала морщины и усмешливые складки; красоту, нежимую и холимую так, что и в годах она казалась едва расцветшей; видел юность, столь созданную для счастья, что где-то должно же, думалось, это счастье быть; казалось, для юности стелется мурава; и море нарублено на мелкие волны; и леса и пестрые птицы шуршат и щебечут для юности, для юности, ожидающей счастья. Тут мы встречались с Джинни, с Хэлом, да мало ли с кем; и были у нас свои шутки и тайны; и никогда мы не расставались у двери, не условившись опять встретиться там-то и там-то – смотря какой повод, смотря какая погода. Жизнь приятна; жизнь хороша. За понедельником следует вторник, а дальше идет среда.
Да, но через какое-то время что-то меняется. Может быть, вид комнаты как-нибудь вечером, то, как расставлены стулья, об этом свидетельствует. Хочется плюхнуться на диванчик в углу и смотреть, и слушать. А потом вдруг двое, стоя спиной к окну, вырисовываются на фоне раскидистых веток. Тебя будто ужалило что-то, ты понял: «Там стоят двое, без лиц, облаченные красотой». В следующей затем паузе, пока разбегается зыбь этого открытья, девушка, к которой ты решился адресоваться, думает: «Да он же старый». Но она ошибается. Это не старость; это капля упала; еще одна капля.
Время еще раз встряхнуло весь план. Из-под свода смородинных веток мы выходим в широкий мир. Истинный порядок вещей – это вечная наша иллюзия – теперь очевиден. Так в одну минуту, в гостиной, наша жизнь приноравливается к величавому шествию дня от края до края небес.