– Ты знаешь, этой ночью я свалился, погиб для батальона. И нашлись люди, которые вполне меня заменили.

Бозжанов снова оглядывается, снова торопит:

– Пойдемте же скорей!

Наконец мы в роще. Бойцы, устало сидевшие меж деревьев, без команды вскакивают.

– Отдыхайте. Вольно, – говорю я.

Кто-то уступает мне пень. Грузно сажусь. Сквозь стволы виднеется покинутое нами поле. Там снова все голо, недвижно. Лишь ветер прочесывает коротышку траву. На краю неба, в прогалинках меж туч, проступили блеклые краски раннего осеннего заката. Синченко подводит коней. Лысанка тянется к моей руке.

– Синченко, кусок сахару не приберег?

– Нет, товарищ комбат.

Я поглаживаю нежный храп Лысанки.

– Хлеба, Лысанушка, тоже у нас нет. Сами без обеда. А закурить, Синченко, есть?

Синченко подает пачку «Беломора».

– Последняя, товарищ комбат.

Ко мне подходят пулеметчики Блоха, Мурин, Галлиулин. С ними и Гаркуша. Все испачканы землей. Белесые брови невысокого Блохи потемнели, на них осела черная пыль взрывов и кладбищенская черная земля, к которой сегодня, наверное, не раз приникали пулеметчики.

Вытянувшись, Блоха говорит:

– Товарищ комбат, разрешите доложить. Пулемет разбит.

Вяло отвечаю:

– Ладно… Разбит так разбит.

С разных сторон бойцы сходятся к моему пню, слушают наш разговор. Надрываю пачку «Беломора», предлагаю:

– Что же, товарищи, закурим.

Но ни одна рука не поднимается, никто не притрагивается к папиросам. Блоха отрицательно поводит головой. Мурин тоже молча отказывается, вертит тонкой шеей. Даже лукавый курносый Гаркуша сейчас смотрит в сторону.

– Курите же! Гаркуша, закуривай.

Чувствую, что Гаркуша колеблется. Но вот он взглянул прямо на меня:

– Нет, товарищ комбат. Курите сами. Нас много, всем не хватит.

– Почему не хватит? По затяжке и то хорошо.

– Нет, товарищ комбат.

Поворачиваюсь, нахожу взглядом пшеничные, порыжелые от табачного дыма усы Березанского.

– Березанский, тащи папиросу.

– Нет, товарищ комбат.

Я с удивлением оглядываю бойцов. Нет, удивление – не то слово.

Трудно солдату проговорить «нет», когда ему предлагают папиросу. Но мои солдаты отказались. Я их муштровал, был беспощаден, лишал отдыха, не давал подчиниться усталости, не позволял бежать от пуль, а они… Они сейчас не хотели лишить меня хотя бы одной папиросы.

– Ну, как хотите.

Сам я взял в зубы папиросу, зажег спичку, последил за огоньком. Маленькое пламя добралось к пальцам, обожгло, я отбросил спичку. Надкушенная папироса вернулась на свое место в пачку. В ту минуту и я не смог курить. Посидел еще немного. Глубоко вздохнул, крикнул:

– Командиры рот, ко мне!

Командиры подбежали. Я сказал:

– Будем двигаться… Стройте людей…

Момыш-Улы помолчал.

– Нет, это было не удивление, – вновь произнес он, возвращаясь к сказанному. – Душа многострунна. Усталость, уныние, горечь, радость, гордость, любовь к своим бойцам – все переплелось вместе… Что еще сказать? Маленькая история в лесу, история последней пачки «Беломора», запаса в память как одно из самых острых переживаний войны. Это тоже один из кульминационных пунктов, одна из вершин нашей повести… Поставим здесь большую точку.

<p>8. После большой точки</p>

– Поставим большую точку, – повторил Баурджан Момыш-Улы.

Он сидел возле меня на пне. Нередко в дни затишья, сменившего полосу боев, мы беседовали не в блиндаже, а здесь – на песчаной мшистой гривке среди мрачноватого леса на Калининском фронте. Подмосковные поля и перелески, где в прошлом году гремела битва, остались за несколько сотен километров позади.

Нещедрое тут, близ Холма и Старой Руссы, летнее солнце пригревало вырубку. Я то и дело шлепками ладони убивал у себя на лбу или на шее комаров, но Момыш-Улы оставался равнодушен к их уколам. Он сидел, положив обе кисти на рукоять своей неизменной шашки, упиравшейся в мох. Его руки, подобно лицу, казались вырезанными из темной бронзы или дуба. Косточки у сгиба худощавых пальцев были тонко выточены. Четко проступал и рисунок слегка выпуклых вен на тыльной стороне ладони.

Неожиданно Момыш-Улы запел. Слов я не понимал – он пел по-казахски, – мотив был протяжный, заунывный.

– Снова отрезаны, – произнес он, перестав напевать. – Без связи, без хлеба, без патронов; С одной пачкой папирос на весь батальон. И идем, идем…

Около нас дымил костерик, отгонявший комаров. Я подбросил ветку хвои, она задымилась, потом ярко полыхнула. Полузакрыв черные глаза, слегка покачиваясь на пне, Баурджан опять затянул песню. Теперь он пел по-русски. «Иван, Иван, – разобрал я. – На твоем костре я загорался…»

– О чем вы? – решился спросить я.

– Вспомнилась степь, – ответил Момыш-Улы. – Когда кончится война, вернусь туда. Степь – это символ вольности, свободы. В городе чувства скованы. А в степи едешь, едешь. Пришло настроение – запоешь. Я был рожден для свободы, был рожден в степи, а стал, видите, солдатом, офицером. Солдат – это символ дисциплины. Сумеете ли вы передать это в книге: несвобода ради свободы?

Однако формулировки, которые он сейчас находил, его, видимо, не удовлетворяли.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Все книги серии Проза Великой Победы

Похожие книги