Дальше все произошло как в страшном сне. Петухов принес свои вещи, самые необходимые. И Зина смотрела на это, словно так и должно быть. Потом Петухов стал бриться и, подняв Петра Ивановича, унес его на кухню и сам потом включил штепсель, чтобы вскипятить воды. И Петр Иванович смотрел с подоконника, как он брил свое длинное глупое лицо.

Вечером Петухов обнял Зину. И она обняла его. И Петухов начал целовать ее мелкими поцелуями и трогать, словно желая показать, что она, Зина, принадлежит ему, что он здесь хозяин.

И Петр Иванович старался не смотреть в их сторону, но он все слышал. И как было не слышать, когда все это происходило рядом с ним.

— Милый, — сказала Зина Петухову таким же голосом, каким она говорила это Петру Ивановичу.

И Петр Иванович думал: «Такого дурака, такого дурака… Неужели она полюбила его так скоро?»

Это было страшно: смотреть с подоконника, как жена обнимала другого, его жена, его Зина.

И Петр Иванович думал, желая успокоить себя: «А что, если бы я умер? Ведь она вышла бы за другого. Ведь для нее меня нет здесь, в комнате. И кроме того, Петухов обманул ее, сказав, что видел меня в трамвае. Она думает, что я бросил ее, и мстит мне. Да, она мстит. Она не может любить Петухова».

А Петухов, самодовольный, когда Зина уходила, примерял сорочки Петра Ивановича и его костюмы. Зина приходила и уносила Петра Ивановича на кухню и включала штепсель. А потом они сидели с Петуховым и пили чай.

<p>Замедление времени</p><p>1</p>

У Герберта Уэллса есть необыкновенный рассказ. Он называется «Калитка в стене».

Погруженный в обыденность, в суету и сутолоку жизненной прозы, герой уэллсовского рассказа очень редко открывал свою поэтическую калитку. Но каждый раз, открывая ее, он попадал в удивительный мир.

У каждого из нас есть своя калитка. За моей калиткой — двадцатые годы.

Люди двадцатых годов были гораздо наивнее нас. Они еще ничего не знали об антимире и очень мало о том, что каждое существо как бы заранее задано и записано на математически-химическом языке, который ученые называют генетическим кодом. Юноша, разговаривая с девушкой, не смотрит на нее сквозь призму опыта, омраченного знанием о Хиросиме и Освенциме. Живую и прекрасную оболочку Земли, только что нареченную биосферой, еще не нужно было защищать от расхитителей.

Может, поэтому в поэзии двадцатых годов жило ощущение вечной юности, словно все только что началось — и реки, и птицы, и деревья.

Я был еще школьником. Писал стихи. Произносил лирическое имя Хлебникова так, словно оно могло отпереть мне мир: океаны, века и звезды, запертые в строки и строфы его поэм. Наследником Хлебникова мне виделся Тихонов, чтобы услышать его, я переступил порог старого дома на Фонтанке, где на дверях висела табличка: «Союз поэтов».

О поэтах я знал по учебнику, всегда представлял их как нечто сугубо отдельное, и слово «Союз» смутило меня новизной неожиданного смысла.

На стульях сидели поэты и поэтессы. Их было намного больше, чем в учебнике литературы. Забившись в углу, я ждал Тихонова. Но он не пришел. И первым поэтом, стихи которого я услышал, оказался Даниил Хармс.

Уж не сошел ли он с раскрытой страницы «Пикквикского клуба»? Гость в помолодевшем столетии, пришелец одновременно из прошлого и из будущего.

Он был здесь, в большой комнате, среди людей, одетых так же, как и я, связанных друг с другом прочной связью времени, но, казалось, всего шаг отделял его от того неведомого, у которого нет стен и нет границ, — от истоков, где начинается песня и сказка.

Глазами Хармса смотрел на мир поэт, словно занявший свежесть своего зрения у палеолитических охотников, а свой ритм — у детей, сочинявших считалки. И несмотря на первобытную свежесть этого поэтического зрения, чувствовалось в нем нечто неуловимо зрелое, связанное невидимыми нитями с опытом века. Казалось, о той сверхъестественной сложности и новизне, которую открывал век своими телескопами, микроскопами и центрифугами, кто-то пытался поведать с помощью причудливой логики детской сказки или песенки.

Разумеется, это мои сегодняшние мысли о Хармсе, а не те, которые охватили меня на Фонтанке в Союзе поэтов.

Передо мной стоял высокий, очень красивый человек в длинных шерстяных чулках андерсеновского героя и строил из слов мир, вызывал веселых духов детства. Слова его открывали калитку, о которой писал Уэллс.

Спустя три года, уже студентом и начинающим писателем, я познакомился с Хармсом и попал в его комнату на Надеждинской (ныне улица Маяковского). На стенах, оклеенных серой оберточной бумагой, висели картины Петра Ивановича Соколова, того самого, о котором его друг Заболоцкий писал:

По лугу шел красавец Соколов,Играя на задумчивой гитаре,Цветы его касались сапогов…

Петр Иванович Соколов с толстыми, чувственными губами едва ли был красавцем, но цветы действительно касались его сапог. Об этом говорили его картины. В них человек по-хлебниковски и по-заболоцки был вписан в природу.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги