И жили мы в деревне неделю после свадьбы, но болезнь увеличилась моей матери и принудила ее везти в город: расстояние невелико — 90 верст. Но она была так слаба, что всякое малое движение причиняло ей жестокое мучение. И тут началась первая моя горесть, что мне муж мой не позволил с ней сесть в карету, и я с горестными слезами повиновалась ему, ни слова не говоря. И сия дорога была для меня мучительна: умерли во мне все радости, и я, кроме скорби душевной, ничего не чувствовала, и мысли мои беспрестанно были при больной. Кто ее теперь успокаивает? Она привыкла быть со мной, и я облегчала ей болезнь. Этот жестокий человек лишает ее сего последнего утешения при конце жизни ее. Я так тогда мыслила. Одни слезы облегчали мою тягость; муж мой и за слезы на меня сердился и говорил: «Теперь твоя любовь должна быть вся ко мне, и ни о чем ты не должна больше думать, как об угождении мне; ты теперь для меня живешь, а не для других». Я спросила: «Разве можно кончиться моей любви к той, которая мне дороже всего в мире? Меньше ли ты любишь мать свою с тех пор, как женился? Все в свете для тебя сделаю, кроме сего!» Он мне отвечал, что «ты еще не знаешь тех великих обязанностей, которые ты должна иметь к мужу, то я тебя научу!» И сказал таким голосом, что у меня сердце замерло от страха. И я замолчала, но слез остановить не могла. С нами сидела его любимая племянница, которая смеялась моей горести и ему говорила: «Я удивляюсь, что вы не уймете ее: мне уж скучно смотреть на ее пустые слезы!» Он сказал: «Погоди, мой друг, будет еще время. Я в дороге не хочу начинать ничего». Что ж я должна была ожидать после сих разговоров? Но положила в сердце моем никому не сказывать и не жаловаться, а более — чтоб не приметила мать моя моей горестной участи. Наконец приехали мы на первую станцию. Я выскочила из кареты, побежала смотреть, жива ли моя мать, и нашла ее в такой слабости, что она не только говорить — и руки не могла мне подать. Я дала ей выпить вина и вытерла ее уксусом, после чего она сделалась покрепче и спросила меня: «Здорова ли ты, мой друг? У тебя бледность в лице необыкновенная». — «Я здорова, но пугает меня ваша болезнь». — «Чего же пугаться? Конечно, я чувствую сама, что скорым шагом приближаюсь к вечности». Я видела, что нельзя ее везти, не давши отдохнуть; просила, чтоб ночевать на станции, но муж мой сказал мне: «Ты не ночуешь здесь, а поедешь со мной», сколько я ни упрашивала, чтоб он не отнимал у меня удовольствия быть при матери: «По крайней мере, я увижу, какова она будет и можно ли ее будет везти». Он отвечал: «И без тебя все сделают». Я пошла к свекрови моей. Она, увидя мою бледность и опухшие глаза, обняла меня и спросила: «Что тебе сделалось?» Я отвечала, что мы сейчас едем, а больная останется, то я боюсь, чтоб она не кончила жизнь, — и упала к ней на колени. «Сделайте первую мне милость: останьтесь при ней — я спокойнее буду!» Она заплакала и сказала, что ежели бы я и не просила ее, то она не оставит ее без себя и будет сохранять покой ее, сколько возможно. Няни моей с нами не было: она отправлена была наперед в город. Мне казалось, что я ее уж не увижу, и я почти не помнила, как эта дорога кончилась. Приехали мы в город к ужину. Няня нас встретила и приготовила ужин. Я ничего не могла есть, только что плакала. И мои горькие слезы более делали смеха в его племяннице, нежели участия, которое бы она должна принять: мать моя была ее благодетельница.