Теперь только, когда я описываю впечатления, приходит мне в голову вопрос: прерывалось ли у трагика во время антракта его нервное настройство и, припоминая покойного Мочалова, который во время антрактов мрачно и молча сидел или ходил один, вдали от всех, с судорожными движениями, — думаю, что — нет…
Перервавши, хотя и на минуту, душевный процесс — пусть это процесс и воображаемый и представляемый, — нельзя было войти таким, каким вошел Сальвини. В театре опять настала мертвая тишина…
Видно было ясно, что яд уже окончательно совершил свою работу над душою Отелло… Искаженный, измученный, разбитый и вместе неумолимый, подошел он к постели тихой походкою тигра и остановился. Опять страсть обманутая, но безумная страсть прорвалась какими-то жалобными, дребезжащими тонами. Все тут было — и язвительные воспоминания многих блаженных ночей, и сладострастие африканца, и жажда мщения, жажда крови… Одну из этих сторон душевного настройства выразить нетрудно, но выразить их все, выразить то, что Шекспир сам хотел сказать последним поцелуем, который дает Отелло своей Дездемоне, — для этого надобно быть гением.
Странная, непостижимая вещь природа гениального артиста — странное, непостижимое слияние постоянного огненного вдохновения с
Обо всем пятом акте после первого представления только и можно было сказать, что это все было правда и что эта правда захватывала у зрителей дыхание до той самой минуты, когда Отелло рассказал о том, «как собака турок осмелился бить христианина, как он схватил его за горло и зарезал… Cosi!» (так!) — перехватил себе мечом горло и, захрипев смертельным стоном, потянулся, шатаясь, к постели Дездемоны…
Ни восторгаться отдельными моментами, ни анализировать — в первое представление было положительно нельзя.
Можете ли вы, в первый раз слушая какой-либо квартет Бетховена или Шумана, восхищаться отдельными ходами? Нет — потому что вас покоряет целость непрерывного впечатления…
Истинно артистическая игра та же музыка! В ней постоянно ведется один ход, и он-то спаивает, сплачивает впечатления.
И потому ничего не анализировали мы с Иваном Ивановичем в эту ночь, сидя в кафе «Piccolo Helvetico» на площади собора. Иван Иванович мрачно и беспощадно пил коньяк, а я смотрел в окно кофейной на чудную весеннюю, свежодышавшую ночь да на мою любимицу, колокольню Duomo — эту разубранную инкрустациями, но не отягощенную ими, стройную, легкую и высокую ростом красавицу! И одно только я знал и чувствовал, что хорошо, по словам нашего божественного поэта, «упиться гармонией и облиться слезами над вымыслом»*. Когда я сказал эти стихи, Иван Иванович перервал меня и с каким-то рыданием докончил:
потом с бешенством ударил кулаком по столу.
Я хотел было сказать ему, что Александр Македонский, конечно, герой…* но удержался, — мне стало жаль его, последнего романтика, добросовестно и постоянно вносившего в личную жизнь поэтические впечатления и жертвовавшего им всем, что зовется в жизни положительным, я только спросил его: — Иван Иванович — отчего вы, переживший, перечувствовавший много, не напишете о «трагическом в искусстве и жизни». Вы ведь сами на этом коньке ездили — и можете сообщить много интересных наблюдений!
— Нет, уж пишите лучше вы, — отвечал он с горькою улыбкою и подымаясь с места. — Вы забываете, — добавил он, взявши фуражку, — что ведь это — тема, не дописанная тургеневским Рудиным!* — а мне прозвище Рудина, которое я имел честь получать не раз от двух женщин, надоело до смерти!
— Вы, мой милый, — заметил я, выходя с ним на площадь, — наполовину Рудин и наполовину Веретьев*, коли уж дело пошло на тургеневских героев, и в этом-то ваша оригинальность!
Один из многих*
Эпизод первый*
Любовь женщины
— Savez-vous qu'est се que c'est que la vertu?
— La vertu c'est le front d'airain.