Ее глухота окружала ее стеной, отделив от людей, голосов, высказываний. На лице блуждала недоуменная полуулыбка, придававшая что-то жалобное ее круглому худому лицу с бледными глазами, неправильным носом, с русыми волосами на прямой ряд, чуть вьющимися, всему ее скромному существу. Она стралась не показывать своей печали. И был в ней тонкий юмор, отзывчивость на смех. Одаренность сквозила во всем. Ее руки, легкие, дарящие, были протянуты – к каждому. И была способность к восхищению и неспособность осудить человека. Основным ее чувством была благодарность – за мир. У нее был маленький сын, Даниил, Далик, она рассказывала о нем трогательные, смешные вещи, и позднее в толстом журнале был напечатан ее рассказ – о «ненаказуемости» мальчика (в рассказе он был – Котик). Из страниц вставал своеобразный, упрямый, маленький ее спутник, самобытный в проступках и озирающийся на наказания с равнодушием, всегда находящий выход своему свободолюбивому существу, не кручинящийся, уютно приспосабливающийся и к неприятному. Нежный юмор звучал в этом рассказе, тонкая, вещая наблюдательность и вопрос, не учат ли н а с дети – более, чем мы – их…

Когда Марина ввела в мою комнату, в нашу бывшую детскую, Аделаиду Казимировну Герцык, она, в первый раз увидев наше антресольное жилье, остановилась на пороге двери с зеленым шаром стеклянной ручки, обвела все изумившимся и радостным взглядом.

– Как у вас хорошо… Это мне напоминает наше с сестрой детство! Моя сестра Женя… (Она говорила, как обо мне Марина: «Моя сестра Ася…»)

У нее был особенный выговор, не совсем русский, с кое-где прижатыми ускоренными звуками, с двойными согласными,

нечто вроде: «Какк у васс хорошшо…» (и все «а» были немного «э», и все «о* – вроде – «ё»), Эта дикция (ее отец был поляк) придавала уют ее высказываниям, и как бы лаконична ни была фраза, в тепле ее необычных звучаний и крылся этот звуковой уют. На просьбу сказать стихи она ничего не ответила, улыбнулась (мы думали, не услыхала) и вдруг «заговорила стихом», словно это даже проще, чем обычной человеческой речью.

– Как удивительно! – сказала Марина, когда гостья наша замолчала. – Вы в одном стихотворении так сумели себя выразить, что мне кажется, я вас давно знаю…

Недослышав (?), гостья ответила:

– Мне – тоже, – и стала просить, чтобы Марина читала стихи. – И теперь я хоччу слушать васс, Маринна, миллая…

Как трудно кричать стихи, думалось мне, но Марина, подойдя к Аделаиде Казимировне, стала читать. Она читала очень громко, но лицо слушавшей было недоуменно.

– А теперь скажем вдвоем! Вдвоем с Асей! – И мы стали читать.

– Этто уддивительное чтение! – сказала наша гостья. -Но я плохо слышала, что…

Небольшие, некрасивые, очень светлые глаза Аделаиды Казимировны глядели необыкновенно приветливо и открыто, и было даже немного девического, детского любопытства в ее все оглядевшем и принявшем взгляде.

– Уди-ви-тельно у вас! – сказала она (и в слоговом делении слова мелькнуло сходство с Драконной. Та бы тоже могла сказать так). – Старинная комната! – удовлетворенно сказала она. – Таких все меньше делается в Москве! – И, шагнув в угол за маминым комодом, где голубел брошенный обрывок бумажной ткани с розанами, она, восхищенно подняв его легкими пальцами: – И этот куссок старого аттласса! Как этто подходит к ваш шей коммнате…

Она была чудесна в тот миг, превращавшая своим взгядом и прикосновением ситец – в шелк. Волшебница!..

Марина сказала мне, что у Аделаиды Казимировны есть сестра – Евгения, переводчица, подруга Вячеслава Иванова. Немного моложе ее. И они очень дружны. И очень дружны с Максом.

Сколько лет прочной и сокровенной дружбы с обеими было начато этим ее первым приходом к нам.

…Открытие папиного Музея близилось. Папе все больше было работы. После преследования министром Шварцем, так стойко им выдержанного, заметно старел и перестал носить бороду, и его подбородок, теперь бритый (до того скрытый небольшой, негустой, чуть ширившей лицо бородой), казался – незнаком и делал лицо старше. Усы белели. Лоб, высокий, широкий, переходивший в лысину, покрывался морщинами. Позднее сидение за письменным столом, все усложнявшаяся и накоплявшаяся работа и страдания, пережитые во время травли московскими газетами, не прошли даром.

Иногда, глядя на него, тревогой сжималось сердце: что, есди не вынесет папино постарение – предстоящего еще труда? Что, если папа не доживет до октрытия Музея? Вряд ли мы называли друг другу эти мысли, но они мучили нас -постоянно. Они приходили внезапно – точно кто-то качнул маятник времени в постоянно забываемой вечности. Нет, такого не могло быть, не должно быть. Двадцать два года труда, сверхсильного, несчитанного, безвозмездного, не снимавшего ни лекций, ни заседаний. Папа должен дожить до открытия Музея…

Перейти на страницу:

Похожие книги