Этот миг мы хранили все два года, как драгоценность (он был так навеки утрачен, навеки наш…). И вот он жив, как в волшебной архитектуре сна, мы стоим, он и я, в зале, в полосе вечерней сумятицы света и тени, ставен, зеркал, тьмы залы и света из низкой столовой, и без слов (какие мы можем сказать слова?) – смотрим. Только Марины нет! Но она – с нами, потому что ведь (не она ли это… годы спустя писала)

…Жизнь приходит не с грохотом и громом,

А так: падает снег,

Лапмы горят. К дому Подошел человек.

Длинной искрой звонок вспыхнул.

Вошел, вскинул глаза.

В доме совсем тихо,

И горят образа.

Мы ходим и ходим, как тогда, по зале, гостиной, до дверей кабинета и назад, точно не было этих без малого двух лет.

С первых слов я ему все о себе рассказала – ему, весной так желавшему мне счастья с Борисом, убеждавшему меня «не думать, только не думать…». Я ему раскрываю весь хаос моего положения, всю тьму непонятности будущего, жалость к Борису, жалость к папе, мечту, может быть, умереть, и восторг от того, что мы снова вместе, и невозможность расстаться с ним!

Все, что мучило меня в Борисе, – его одиночество, от которого знобило, как на ледяном ветру, его внезапное, почти стихийное, неизлечимое отбиранье себя назад вдруг окунулось в такой родной жар пониманья, в такое нечеловеческое чутье, в такое даренье себя, в такое приятие всех моих мук, что (да есть ли они? Они – кончились?) я не помню ни жестов, ни слов, сказанных в тот вечер. Не помню, в каких комнатах он прошел, когда мы расстались. Я помню, что конец того дня был только началом его дальнейших приходов, потому что вынужденность расставанья была так явно нелепа, что ее можно было принять только с условием, что она продлится не более чем полдня. Как горячий ветер согревает продрогшее тело, так насыщало его волшебное чутье мое растерявшееся примолкшее сердце, так долго жившее возле Бориса любованием и служением, отвыкшее от внимания и тепла.

С Борисом всегда оставалась преграда, но в такой безысходной нежности братской, в сдержанности будто бы «чужих» – какое было рушенье преград, какая органичная близость! Насмешливо чертила рука судьбы рисунок прощанья – мы натыкались на корзины и чемоданы, я уезжала – с другим, с которым себя связала, который со мной ехал потому, что был связан со мной, а нельзя было развести рук, ни прекратить этот шаг по комнатной анфиладе, ни сумасшедшую эту беседу, родившуюся втроем, с Мариной тому три года, вновь начавшуюся вечер назад…

Напрягаю память: да, зала, гостиная, кабинет. Стук ставен, как три и четыре года назад с Эллисом, с Галочкой, с Аней Калин. Привычная жизнь кончавшегося, покидаемого дома. Жалобный звук дверей черного хода. Несли самовар. Молоко подгорало на керосинке, как в детстве, в той же широкой кастрюле, белой, с синими жилками. Сверху нестись мандолинные упражнения, скулила собака. Как случилось, что никто из друзей и подруг нам не помешал, не пришел? Судьба проявила щедрость в те дни: она знала, что вся наша встреча – прощанье, что питаемся мы одним снадобьем: разрыв-травой!

<p>ГЛАВА 21. ВСТРЕЧА НАМИ В ДВУХ МАМИНЫХ СТАРИННЫХ ШУБАХ СЕРЕЖИ ЭФРОНА НА НИКОЛАЕВСКОМ ВОКЗАЛЕ</p>

Сережа Эфрон уехал в Петербург на нескольео дней. Но возвращение не замедлило, и мы собрались встречать.

Встреча совершилась по идее Марины: из сундуков маминого приданого были вынуты шубы конца прошлого века, моды поколения назад, и мы облеклись в них (зеркала по всему пути прохождения нашего: половинное над комодом в нашей бывшей детской, оба трюмо залы и большое полукруглое зеркало, в рост, в ореховой фасонной оправе, Лёриной мамы в гостиной – отразили нас двух – сновиденья из прошлого – комически-смешные – в век иных мод). В этом и заключался Маринин план: так встретить Сережу! На перроне Николаевского вокзала, в двадцатом веке, встретить его, так падкого на юмор, но по-юношески застенчивого, -это было как нестись с Воробьевых гор нашего с ним детства… Маринины зеленые глаза светились жаром лукавства и предвкушения: как-то он поведет себя, как поглядит, что скажет, что сделает? Интересно… Зеркала отражали – мы

стояли у разных потому, что не помещались вдвоем -раструбы девятнадцатого века без малого широты кринолина! – в Маринином стояла статная молодая женщина в крошечной собольей светло-желтой шапочке, наверху раздвоенной мягким сгибом внутрь, с узким краешком над волосами чуть темней цвета шапочки. Это – в век больших шляп и громадных муфт; кисти рук едва помещались в невообразимо маленькой муфточке, собольей, на шелковом коричневом шнурке. А от талии, обтянутой как манекен, шли вбок и до полу (мамин рост!) тугае широты сборок коричневого верха шубы объемом в «синее море», что-то гоголевское (это в век манто, узких книзу, с японскими рукавами!). А лицо улыбалось!

Перейти на страницу:

Похожие книги