28 августа с папой сделался припадок грудной жабы. Он был в Клину (под Клином?) в той семье, где устроился на пансион на лето. Испугавшись, видимо, ответственности за исход серьезной болезни, папу отправили в Москву с сыном-студентом. Тряская дорога на лошади до станции, езда в поезде, доставка папы через Москву в Трехпрудный – было все то, чего было нельзя делать. Папа, уложенный в постель, был в тяжелом состоянии, но когда я, узнав 28-го, приехала и пошла к нему в спальню, ему было уже лучше, он разговаривал, и доктор Зеленин (ассистент профессора Плетнева, который пользовал папу) дивился и хвалил папин организм, смогший вынести такие испытания во время сердечного приступа.
Марина и Лёра, брат Андрей – все были в доме. Папа, как всегда, был добр, спокоен и терпелив. В тот же ли день был мой разговор с папой, верней, его разговор со мной? или я еще раз была у него на следующий день, 29 августа?
Папина – мамы с папой когда-то – спальня. Низкие потолки, прохлада, уют десятилетья знакомой комнаты. Папа лежит на давно иначе, чем в детстве нашем, стоящей кровати: если войти из коридорчика – впереди, у правой стены; если из кабинета – направо же, за дверью. Столик, комод, сундук? Почти нет вещей. Четыре окна. Два – напротив папы, во двор, к мосткам, к сараю и кухонному флигелю; два – в акации и тополя, где в детстве качали колодец. Лицо папы, родное, доброе, сейчас больное, с близоруким взглядом от снятых очков. Руки поверх одеяла. Пахнет лекарствами.
– Ася, – говорит папа тихим голосом (мы в комнате были одни – я хожу по комнате медленным шагом, стараюсь ступать бесшумно), – я слышал, что у тебя не ладится твоя семейная жизнь. Что же, можно и исправлять ошибки. Вот я поправлюсь и в этом году на зиму поеду в Италию. Там я буду писать мою последнюю, вероятно, книгу об архитектуре древнеримских храмов. Поедем со мной – ты, крестник и няня. Там ты сможешь отдохнуть, поправиться. Потом займешься чем-нибудь, что выберешь, – будешь что-нибудь изучать; может быть, поучишься какому-нибудь прикладному художественному ремеслу. Пока я жив, – продолжает он, видя, что я согласно слушаю, не возражаю, – всегда будет у тебя с сыном кров над головой, и все, что вам надо для жизни. Обдумай, голубка…
И я подхожу и целую папу застенчиво и благодарно, и мы говорим об Италии.
Если это было 28 августа, то 29-го я или еще раз приезжала в Москву, или звонила по телефону, и мне ответили, что ничего тревожного нет. 30-го я собиралась ехать, но пошла позвонить. Был полуосенний-полулетний день, зелень веток сверкала солнцем, летели желтые листочки. Я сняла черную, выгнутую колоколом трубку с коричневого выступа телефонного ящика:
– 1-81-08!
Голос Марины:
– Я слушаю!
– Это я, Ася. Как папа?
– Ася, все кончено. Папа скончался.
– Господи!.. Когда, Марина?
– Около четырех часов дня.
Я слышала слова, они были такие отдельные от всего. А их смысл не вмещался. Смысл их был отдельно от звуков, он рухнул и лежал неподвижно, прикрыв дверь.
Голос Марины:
– Ты сейчас приедешь или позднее?
– Сейчас. Только зайду домой, скажу.
– Приезжай.
Я положила трубку на место, рука дрожала, везде была пустота. Идти бы – и понимать. Думать. Вспоминать. Стараться понять. Одной! Но надо было заворачивать в уличку, идти ею к даче, говорить с Соней. Я шла. Я помню ощущение какого-то огромного крыла, покрова, сорванного; физически ли меня мотнуло? Или это было сознание? Но я шла слабыми ногами, шаг медлил, – точно шаг должен был что-то понять… Конечно! Папы нет. Нет папы!.. Слезы бессмысленно подымали грудь, по пути к глазам сбиваясь в какой-то страшный начавшийся беспорядок, непонятность, неоправданность. Кровь ли это была во мне, шатнувшая меня бесприютностью такой ширины и силы, к которым я не была готова? «Около четырех часов дня…» – как мама.
Марина, Лёра, Андрей. Но ведь они не спасли- в мамину смерть. Папа ушел! Никто не может помочь! Его отсутствие только он мог заполнить.
Папа! Музей… «Мою, вероятно, последнюю книгу – о храмах древнего Рима…» Уже не напишет ее!.. Но в том месте, где после этих слов шел вой, – уже делалась каменная пустота, как в тот июльский день за семь лет перед тем, когда Лёра, положив нам руки на плечи, сказала: «Умерла мама…» И мы молча пошли по траве.
Во время похорон и на кладбище чувств не было. И это снова начиналось теперь. Может быть, это была самозащита? Потому что нельзя было думать о папе, помнить все, все вспоминать с детства, все величье его труда, всю трогательную простоту его жизни, его приезд в Красково, и как он оступился о подножку и засмеялся (и бодро, и старчески), и его сборы в Италию, писать о храмах, когда смерть была за плечом… Не верил ей, – ж и з н и верил, что она одолевает! Еще дело успеет он, еще книгу напишет. А кто-то не захотел, чтобы так. Что-то встало на пути – и остановило. Невинность, детская, человека перед фактом наставшей смерти!