Миг был страшен. Зажав в руке бумагу с магическим, на худой конец, словом «Москва», я пригнулась за ворохом багажа, прижав к себе сына, фонарный луч, шаривший по головам, скользнул мимо нас, мы облегченно вздохнули: беда миновала. Москва – наша! В радости мы, успевшие купить, как и спутники, за гроши мешочки соли у соляных берегов, уступили один старику, которому не досталось, горько плакавшему. Увы, наши пищевые ресурсы кончились к Харькову через неделю пути и без малого треть пути мы ехали: сын – впроголодь, я – голодная. За двое суток без хлеба, с одной водой; Андрюша съел кем-то подаренное крутое яйцо. Мы старались не глядеть в сторону нашего старика, роскошествовавшего – на соль умело и жадно выменивавшего хлеб, соль, ветчину… (яйца, кур, огурцы, колбасу – все давали ему за нее на остановках, нами в его плач уступленную), и ни единой крошки он не дал Андрюше в его голод, хоть знал, как давно и задешево отдали мы свою соль и что едем без пищи.
Но не новость было и это за годы скитаний без работы или с работой, еле оплачиваемой в послевоенной разрухе, после выжженных войною и солнцем дорог, с которых мальчик заносил в дом белый порошок для игры (оказавшийся динамитом), после охоты за пресной водой для питья, фурункулезов и лежанья в госпитале – все теперь казалось легко, когда Москва близилась, Москва и Марина! Со смерти Маврикия Александровича и Алеши кончалось четыре года.
22 мая (в Николин день) мы подъехали к Москве.
Поезд остановился за Рогожской заставой. Как помню я этот час! Лил ливень. В просвете меж его струй блеснула искра купола Храма Спасителя, и снова его заволокло, и как чудом на отложенные для этого деньги наняли мы под дождем ломовика, в Москву ехавшего, и, взгрузив на него наш жидкий багаж, мокрые до нитки, мы въехали в еле видимую за струями ливня Москву.
Может быть, и вспомнилось бы детство и отрочество, въезды осенью из Тарусы на знакомые улицы с золочеными вывесками кренделей у булочных и трактиров Садовой, но ливень, обращавший улицы в реки, отбивал память.
Вперед! вперед! К Марине! Андрюша, как всегда в беде мужественный и легкий, был хороший спутник и друг. И когда мы у подъезда Борисоглебского, втащив свои узлы на
второй этаж, увидали запертую на висячий замок, но видную сквозь дверную щель и цепочку Алю, больше брата ростом, засветились ее дивные1 голубые глаза, услыхали ее гортанный голосок: «Марина скоро придет», – это был миг почти полного счастья… И вот шаги по лестнице – и входит Марина.
– Ася, ты?! Андрюша! – И падает на цепочке замок. Рукопожатие.
Марина! Она стоит под тусклым потолочным окном, и я стою перед ней и смотрю – сквозь невольное смущение встречи, сумятицу чувств и привычку их не показывать -жадно узнаю ее, прежнюю, и ее – новую, неизбежно незнакомую за протекшие годы. Щеки – желтые и опухшие, что ли? Постаревшее ее лицо, стесняющееся своего постарения. Знакомой манерой взгляда светлых, чуть сейчас сощуренных глаз вглядывается в меня. Миг молчания? Но слова уже идут – и ее, и мои, потому что труднее чем говорить – молчать, и никто из нас не хочет обидеть другую, и, может быть, оттого, что дети там, за спиной, встретились проще, высокий голосок Андрюши звенит в рассказе о чем-то – нам легче еще один миг – осваиваться. Но вот уже какая-то интонация прорвала муть стеснения, и знакомая легкость уже начавшегося общения стелет под ноги трап. Да, трап, конечно, потому что над той глубью лет, врозь прожитых с людьми, о которых будет только рассказ, когда они – плоть и кровь дней, в нас – наше рукопожатие только проба пера. Оно пойдет, перо, писать по бумаге, наша новая жизнь начинается, уже началась, дети хохочут о чем-то, и мы уже тащим вещи через открытую в эту новую жизнь дверь, но уж скользнули какие-то разницы в наших голосах и движениях, в письмах рвавшихся только к сходству, настаивавших на нем. Но уже полный ход вопросов и утверждений, уже я знаю, что меня давно ждут Ланн с женой, друзья моей осени 1919 года в Коктебеле, мы сегодня пойдем к ним, на моей новой работе у меня будет хороший военный паек, завтра я увижу нового друга Марины – старого князя Волконского.
Не терплю это слово. Но оно мне звучит 1) в песне моей юности «Дивный терем стоит* и 2) здесь, о глазах Али, равных диву, а еще потому, что слово «дивное» мне видится голубое в «ч amp;ным» (от «чудо») заменимо не может быть.