(Вот и все, что запомнилось из слов Марины о них. После ее отъезда, среди хаоса брошенных ею пачек книг, писем, листов, тетрадей я прочла и запомнила первые строки давнего письма Антокольского – тонким, прямым почерком: «Марина! Вы – золотая птица моей Судьбы»…)

– Чтобы уже все окончить – утро уже! – я тебе не рассказала о нашем Тигре, о Кобылянском! – говорила Марина. – Ты ведь получила его письмо в начале гражданской войны? Проскочило? Но он мне говорил, что ты не ответила. Отчего? Он так ждал… Он умер в прошлом году. В том же своем Метрополе, где жили тогда все царские эмигранты, – от чахотки.

– Умер! Господи! А я-то надеялась его увидеть… Не ответила, да… Не могла. Было очень тогда трудно мне. А он ждал… Видишь, надо себя всегда пересиливать! Трудно – так что? Так и делай, что трудно…

– Ася, ты не грусти, я тебе расскажу о нем. Слушай! Постарел, конечно, но не очень. Облик примерно тот же. Меня его приход взволновал, конечно. Что он так помнит маму, что искал и нашел меня, о тебе так спрашивал. Мама ему, прощаясь, нас поручила, чтобы следил за нами после нее, не упускал из виду. Он не мог, потому что был за границей как эмигрант царский, не мог до революции, а как

приехал, стал искать нас. И пришел. Меня нашел, хоть другая фамилия… Говорил мне по-прежнему «ты». Рассказал, что он после Нерви жил в Париже и что звал туда маму, он хотел, чтобы она оставила папу и стала его женой. Мама любила его, но долг, привязанность к папе и жалость. Как оставить его, бросить такого доброго, старого, благородного… И был день, когда он ее ждал в Цюрихе. Так вот, в этот день он вместо мамы получил ее телеграмму: «Забудьте меня не могу разбить жизнь мужу». И осталась в Нерви. Потом он уже женился на Ольге Осиповне, помнишь ее? (Мне кажется, ты все сползаешь, лежишь на краю, подвинься ко мне.) И родился Казик, и мама их навестила в Париже, шутила, что вот и у него, у орла (он так себя звал -«свободный орел»), – гнездо, «придется углы у стола обрезать, Казик начнет ходить – ушибет головку, и лампу придется подвесить, чтобы он ее не уронил». (Тигр ведь смеялся над круглым столом, над висячей лампой.) Она нам это рассказывала в Лозанне, в девятьсот четвертом году… Помнишь?

– Еще бы! И я ей в восемь лет писала: «Мама, почему Тигр женился, ответь, почему? Он же был «вольный орел».

– Ася, он сказал: «В тяжелые минуты жизни дух твоей мамы витал вокруг меня…»

– Так и сказал?

– Да… Это была большая любовь их обоих.

Где-то ночные стуки, глухие… Кто может сейчас стучать? Папироса чертит огненную дугу, и во тьму падает приглушенный голос:

– Ася, слушай… К тебе через сто лет… недавние:

К тебе, имеющему быть рожденным

Столетие спустя, как отдышу, -

Из самых недр, как на смерть, осужденный,

Своей рукой – пишу:

Друг! Не ищи меня! Другая мода!

Меня не помнят даже старики,

Ртом не достать! Через Летейски воды Протягиваю две руки…

И стихи длились – в вечность… Было тихо. Где-то – в кране? – прожурчала вода.

– Это один из самых сильных твоих стихов, – сказала я, до конца дослушав.

И, выговорив, вся сжалась: зачем сказала? Но Марина ответила просто:

– Я эти стихи люблю… – И вдруг: – Ася! Ты ничего не спросила, и я не сказала: Трехпрудный! Дома нашего давно нет! Разобрали (в восемнадцатом году, кажется) на топливо. Начали соседи, докончила по бревнам типография шестнадцатая, бывшая Левенсон. Стоял брошенный дом… А теперь пустырь. Пройди, постоишь… Я шла, не зная, – случайно. Даже качнуло, так странно. Одни тополя, и тех мало. Какие-то обломки взяла… не знаю, куда засунула…

– Господи! – только сказала я. Слов – не было. Нашего дома нет? Совсем! Нигде…

Было тихо. Все звуки примолкли. Марина уже не курила. Затем мне послышалось что-то невнятное, точно голос издалека.

– Марина, спишь?

Молчанье. Заснула почти на полуслове, как мы всегда засыпали. И только тогда я в трезвости внезапного огляда комнаты увидала, что она почти светла. Уже был утренний четырехугольник окна, и был светлый звук птичьего щебета, и был утренний холодок, только по углам еще таился синий рассвет, и лишь за шкафом, шарманкой, чучелами двух лис, за портретом Сережи и гравюрой Наполеона II в пыли и во мгле упрямилась майская ночь.

Тихо, чтобы не разбудить Марину, я сползла с дивана и вышла через темную комнату в детскую. Там, за тремя голубыми небесными окнами чьей-то когдатошней залы, расцветал день, золотя тишиной первых лучей, косо брошенным узором стены, и в двух постелях над крепко спящими детьми ликовал сон. Он был густ, как мед, сомкнувший ресницы и рты. Он был густ, как миновавшая ночь пересказов минувшего. Густ, как густа жизнь, которой не пересказать, сколько ее ни рассказывай…

Я постояла, слушая стук сердца. Но хотелось есть, голова кружилась, я почувствовала, что сейчас упаду. Больше не было в этот час прав длить бдение, подслушивание, подглядывание утра, первого утра в Москве после четырех лет отсутствия. Как тень, я вернулась в полутемную Маринину комнату и легла рядом с ней.

Перейти на страницу:

Похожие книги