В отличие от В. В. Постникова, постоянного посетителя нашего дома в званые и незваные дни, мой дядя Сергей Александрович являлся к нам лишь в незваные дни, неизменно к утреннему завтраку, к часу дня. Дядя Сергей Александрович был одним из тех московских чудаков, которыми всегда славилась древняя столица. Его оригинальность была подлинная, без малейшей рисовки и отнюдь не ради привлечения к себе интереса. Всегда скромно, немного старомодно, но исключитель но изящно одетый, в длинном сюртуке с тщательно расчесанной холеной ассирийской бородой кудряшками и с аккуратно подстриженной курчавой же седой головой и надушенный тяжелыми английскими духами, он появлялся у нас дома неожиданно и редко. В детской мы звали его «дятлом» за его постоянное обращение к своим племянникам с фразой «Ну, дятел ты эдакий». Он мало разговаривал, предпочитая слушать и наблюдать своими маленькими проницательными глазами, глубоко сидевшими за узкими очками в старомодной золотой оправе. Слушать его было томительно. Кроме того, что он не произносил целого ряда согласных в середине слова, он имел манеру невероятно тянуть свои фразы, изрыгая каждое слово с каким-то выдохом из глубины своей гортани. Описать его манеру говорить было невозможно, ее можно было только записать в фонограф. При этом все его движения были невероятно медлительны и его руки, ноги, голова, туловище двигались рывками, словно они были на шарнирах и их приводил в действие невидимый механизм. Некоторые утверждали, что он чудит, представляется, что якобы когда-то в Большом театре, когда чей-то неосторожный крик на сцене за занавесом «пожарный» был принят публикой в зрительном зале за возглас «пожар» и началась паника, дядя с легкостью невероятной выпрыгнул из ложи бельэтажа прямо в партер. Думаю, что это неверно, так как мне пришлось присутствовать при его последних днях и даже на одре смертельной болезни эта манера говорить и двигаться его не оставляла.

К нам в дом он обычно приезжал посмотреть, что у отца нового в его коллекциях. Лишь впоследствии отец стороной узнавал, что Сергей Александрович такую-то вещь видел у Алексея Александровича 6* и очень ее одобрил. А получить одобрение дяди значило очень много для всякого коллекционера. Сергей Александрович коллекционировал немногие картины и рисунки русских художников, женские серьги, драгоценные табакерки и случайно пленивший его старинный фарфор и хрусталь. Но в его коллекциях не было ни одной плохой вещи. Жил он на углу Большой Дмитровки и Богословского переулка, занимая обширную квартиру. К себе домой он никогда никого не пускал и вещей своих никому не показывал за тем редким исключением, когда ему нужна была консультация. Бывали у него изредка и товарищеские, интимные вечеринки, но в этом случае далее столовой и передней гости не допускались.

Ложился снать он обычно часов в пять-шесть утра, вставал часа в четыре вечера. С исключительной методичностью он обходил московских антикваров в определенные, точно установленные для каждого дни. В эти дни, зная, что придет Сергей Александрович, хозяева магазина не закрывали, а ждали его терпеливо до восьми-девяти часов вечера. У антикваров он отбирал то, что ему нравилось, и заставлял прислать к себе на дом, ни слова не говоря о цене. Дома он изучал отобранные вещи, руководствуясь не только проверкой их подлинности. но и своими собственными особыми соображениями. Вещь, вызвавшая сомнение в ее подлинности, немедленно отсылалась обратно, другие же вещи оставлялись на более продолжительное время и «жили» у дяди, который общался с ними ежедневно. Затем в один прекрасный день он либо отсылал их назад, либо заходил в магазин и, спросив, сколько вещь стоит, платил наличными, не торгуясь.

— Ты понимаешь, — впоследствии говорил он мне, когда незадолго до смерти приблизил меня к себе, — в каждую хорошую вещь, которую создавал настоящий художник, он вкладывал свою душу, свое «я», — вот если это «я» начинает мне говорить, то, значит, вещь хорошая и ее надо брать. Неважно, кто был художник — придворный или крепостной, живописец, ювелир, мастер по фарфору или кустарь, все равно в них сущность одна и душа в них одна — человеческая. Вот почему и картина Кипренского говорит мне не громче, а порой даже тише, чем какая-либо поповская или гарднеровская чашка, которую делал и расписывал какой-нибудь крестьянин. А вот фабричная чашка, как она ни будь сделана, — ничего мне не говорит — она молчит.

Раз как-то он подарил мне прекрасную английскую миниатюру, сказав: «На, возьми, это вещь хорошая и настоящая, но она меня не щекочет: без любови она сделана — одно мастерство».

Дядя собирал свою замечательную коллекцию по какому-то неведомому мне, но очень определенному плану, продуманному и проверенному. Помню, как однажды я ему указал на какой-то висевший у него чрезвычайно посредственный рисунок и выразил мысль, что подобным произведениям не место в его собрании.

— Оставь, — сказал дядя, — это мне нужно…

Вещи у него были уникальные.

Перейти на страницу:

Поиск

Похожие книги