То, что я без всяких колебаний взялся выполнить берлинское поручение и меня не удержали ни страх, ни сознание бессмысленности этой поездки, объяснялось — хотя я в этом никогда бы не признался — любопытством, желанием что-то узнать о германской действительности спустя три года после того, как нацисты дорвались до власти, увидеть, как в действительности обстоят дела в послеолимпийском Берлине. Когда я приехал, Олимпийские игры, сильно поднявшие престиж рейха, только что закончились. Впечатление от них было еще свежо. Я видел, что у людей снова есть работа. Настроение по отношению к режиму не было ни чрезмерно восторженным, ни подчеркнуто дружелюбным, но и уж, конечно, не враждебным. Почему не признать, что все это производило сильное впечатление даже на тех, кто раньше голосовал за левых? Именно полная занятость, а также уступки и пассивность прежних держав-победительниц — всего лишь за несколько месяцев до этого была оккупирована Рейнская область — не могли не оказать соответствующего воздействия, усиленного к тому же страхом и террором, пышностью и пропагандой, приспособленчеством и пособничеством. Тем не менее я не разделял мнения иностранных корреспондентов, считавших, что немцы со спокойной душой примирились с потерей политической свободы или что весь народ превратился в нацистов. Как сильно играл им на руку национальный фактор, я полностью осознал лишь в 1940–1941 годах в оккупированной Норвегии: борец Сопротивления чувствовал себя там как рыба в воде.

Мне не удалось определить все это более точно. Кто бы стал откровенничать с каким-то норвежским студентом? Мне пришлось отказаться от дерзновенной попытки заглянуть за фасад, установить, кто настоящий нацист, кто нацист наполовину, а кто себя только выдает за нациста. Это было чересчур рискованно. Чтобы не стать слишком общительным, я не брал в рот ни капли алкоголя и старался жить как можно неприметнее. Единственное удовольствие, которое я себе позволял, это были концерты оркестра Берлинской филармонии под руководством Вильгельма Фуртвенглера. Молодые люди, обвиняющие дирижера в том, что он служил нацистам, даже сами не знают, что говорят. Пути высокого искусства и жалкой политики переплетаются. Во всяком случае, я сразу же после войны высказался против запрета на выступления, и при моем содействии американцы в 1947 году разрешили ему снова давать концерты во дворце «Титания».

Итак, я был вынужден в основном обходиться сведениями тех друзей, ради которых я приехал. В них шла речь — иначе и быть не могло — об оппозиции, главным образом на предприятиях. Первая явочная встреча у универмага «Вертхейм» прошла удачно. Руководителем нашей группы, еще насчитывавшей 300 членов (два года назад их было 700), являлся, как я узнал гораздо позже, учитель из Брауншвейга. Кто и откуда он был, меня не должно было касаться. Я знал только его псевдоним. Кадровый актив таял на глазах, брешь, пробитая гестапо, достигла устрашающих размеров, гораздо больших, чем я когда-либо мог себе представить. И не требовалось особой проницательности, чтобы понять, что теперь самое важное — сплоченность, подготовка к грядущим временам. Те из подпольщиков, кто выстоял, потому что не провалился и хотел выстоять, уже стремились, по крайней мере с 1935 года, просто выжить, как стремилось с самого начала и подавляющее большинство социал-демократов. В певческих кружках и кегельных клубах, где люди все еще чувствовали себя сплоченными, или на похоронах старых товарищей, на которые, влекомые какой-то неведомой силой, стекались тысячи сторонников партии, не говорили о политике, не теоретизировали и тем более ничего не «предпринимали». Надеялись на внутренний распад, на вермахт или вообще ни на что не надеялись. Правда, в Берлине в 1936 году уже много говорили о войне, а от того, кто имел глаза и уши, не могло ускользнуть, что военная промышленность работает на полных оборотах.

Перейти на страницу:

Похожие книги