Бремен. Город на грани жизни. «Выгоревшим полем кратера» назвал этот город с портом, которого больше не было, его бургомистр. Кто мог себе представить масштабы разрушения, беспрецедентность катастрофы, после которой прошло уже полгода и размеры которой я пытался осмыслить, находясь в американском анклаве на Везере? Но разве то, что я видел, было только гнетущим? Работы по расчистке города заметно продвигались вперед. Начали работать — хотя и далеко не в полную силу — общественный транспорт и предприятия по обслуживанию населения. Люди, которых я встречал, оборванные и истощенные, не производили впечатления разуверившихся в своем будущем.
Бремен был городом, в котором вновь начали появляться ростки жизни. В те сентябрьские дни я познал, сколь близки бедность и величие, познал, что забвение простирается и на проклятие и на благословение.
Чем был бы этот город, который Гитлер в течение двенадцати лет объезжал стороной, без своего необыкновенного бургомистра? Вильгельма Кайзена в 1933 году изгнали из сената. Он, правда, получал пенсию и переехал в поселок на окраине города, где и жил в ожидании окончания войны. Летом 45-го года американцы привезли его прямо с поля и назначили сначала на его старую должность сенатора по социальным вопросам, а затем бургомистром. Чем стала бы в 1945 году Германия без таких выдержанных, надежных и энергичных людей, как Вильгельм Кайзен?
Он принял меня в ратуше и долго расспрашивал, как жилось за границей, как сейчас выглядит мир и чего следует ожидать Германии? А потом он вдруг сказал: «Ты давно не виделся с матерью. Тебе, наверное, сначала нужно поехать домой». Но как? Мой «Travel Order»[6] был действителен только для Нюрнберга, но не для британской зоны. Кайзен сказал, что это не моя забота, что он переговорит с американским комендантом и даст мне, помимо этого, свою служебную машину (это был «хорьх»), а о бензине позаботятся американцы.
Поездка заняла целый день. Когда я приехал, было уже темно. Я плохо ориентировался в разбомбленном городе (я вспомнил Генриха Манна), и прошло довольно много времени, прежде чем я очутился у дверей дома в поселке Форрад, где, конечно, никто не ожидал гостей. С тех пор как я последний раз виделся в Копенгагене со своей матерью, прошло десять лет. И каких лет! За эти десять лет ей причинили из-за меня много неприятностей, обыски и полицейский арест не миновали ее. За это время я послал ей с людьми, ехавшими в Германию, несколько писем и пару раз просил передать ей привет. Это все. Ее флегматичный мекленбургский характер облегчил первые минуты нашей поначалу немногословной встречи. Лишь когда прошло волнение и мы смогли ощутить радость того, что мы оба живы и здоровы, начались рассказы о пережитом. Мы говорили о преступлениях нацистов, о том, что нам было об этом известно.
Моя мать и ее муж — а они оба, без сомнения, были ярыми противниками нацистов — кривили душой, когда утверждали, что и понятия не имели о массовом уничтожении людей. Нетрудно было почувствовать, что в них происходило. Они не желали согласиться с тяжким обвинением, что все немцы убийцы. Я видел в этом подтверждение пагубности тезиса о коллективной вине. Страшась тяжести обвинения, многие люди прибегали к отговоркам и пытались преуменьшить масштаб преступлений. А может быть, они боялись спросить, как им следовало бы поступить, если бы они знали больше или сами себе признались бы в том, что они действительно знали? Когда страх проходил, они наперебой рассказывали о том, что они видели сами или слышали от солдат с Восточного фронта.