…Волненье! Хорошее слово… Я не боюсь его. В нем
Описанию личности Гали Дьяконовой позднее и Полем Элюаром, и другими людьми искусства была посвящена не одна книга, стихи и статьи. И может быть, мой долг – рассказать, какой же Галя была в детстве. Один из самобытнейших характеров, мною встреченных. Взгляд ее узких, поглощающих глаз, движение волевого рта – и она была милее, нужнее всех, что глядели на меня с восхищением. Темы, все, были – общие. Стихи, люди, начинающиеся в вихре рождавшегося вкуса – причуды. В ней, пожалуй, сильней моего – некое оттолкновение; во взлете брови вдруг вспугивающий весь пыл застенчивости короткий взрыв смеха (в ее брате Коле повторенный кровным сходством). Она хватала меня за руку, мы неслись.
Чувство юмора в Гале было необычайно: смех ее охватывал как стихия. Как нас с Мариной. Только была в ней Марине и мне не присущая, какая-то ланья пугливость, в которой было интеллектуальное начало, только внешне выражаемое мгновенной судорогой смеха, вскипающего одним звуком, почти давящим ее; взлетали брови, все ее узенькое лицо вспыхивало, и, озираясь на кого-то, на что-то ее поразившее, отпугнувшее, она срывалась с места: не быть здесь. Так некая часть ее сущности была – в убегании, в ускальзывании от всего, что не нравилось. Не осуждая, не рассуждая, она, может быть еще не осознав, – отвертывалась. Девочкой в матроске, с незаботливо заброшенной на плечи – пусть живет! – косой, кончавшейся упрямым витком. Быть занятой ее толщиной, холить? Стараться – над косами? Гордиться? Взлет бровей, короткое задыхание смеха.
Мне казалось, я всегда знала Галю. Мы сидели – Марина, Галя и я – в воскресенье, в субботу вечером с ногами на Маринином диване в ее маленькой (через одну от моей) комнате и рассказывали друг другу все, что хотелось, подумалось, было. Мы водили Галю по нашему детству, дарили ей кого-то из прошлого, вздохом покрывая безнадежность подобного предприятия, и от тайной тоски легко рушились в смех, прицепившись к какому-нибудь нескладному выражению, словесной ошибке, поглощая из кулечка душистые, вязкие ирисы, любимые всеми нами больше других конфет.
– Н-не отлипает! Яз-зык прилип… – вдруг, еле ворочая им, говорил кто-то из нас, и делалось так смешно, что от смеха было больно, потому что в эту бездну, ненасытимую, как одиночество (его поправ!), вместе летели трое, связанные, как горцы. «Не тает…» – продолжал язык борьбу с ирисом. «Н-не растает…» – еле выговаривал утешающий. Пароксизм смеха походил на страшный рассказ Эдгара По.
– А бывало у тебя так, Галя?! – (я).
– А так с вами бывало, Галочка? – (одновременно со мной Марина).
Иногда Марина рассказывала нам, как, бывало, летом ребятам у костра, какой-нибудь страшный рассказ или легенду, где-то прочтенную или вновь творимую во время рассказа. Иногда читала стихи.
Не меньше, чем Галю, Марина полюбила мою другую подругу – Аню Калин. Мой пылкий подробный рассказ об Ане, ее уме и талантах Марина выслушала с жарким вниманием. «Позови ее к нам обязательно!» – сказала она. Воскресные свидания с Галей и Аней стали нашими счастливыми днями. Вечер мы неизменно проводим на Маринином диване в ее маленькой комнатке на антресолях, в полутьме. Мы рассказывали о нашем детстве в России, о годах и друзьях за границей. И они с упоением слушали Маринины стихи. Когда Галя восхитилась одним стихотворением, Марина сказала: «Нравится? Я вам его, Галочка, посвящу». Это были стихи «Мама в саду», напечатанные в первом Маринином сборнике «Вечерний альбом».
Ане Калин Марина написала акростих.
С маминой смерти прошло полтора года. Ее отсутствием был полон дом. Пустота, тишина нижних комнат переносила память в детство. Тогда здесь звучал рояль. Мы без конца рассказывали Гале и Ане о маме, ее образ оживал перед нами. Марина читала стихи к маме. Вот их последние строфы, особенно нами любимые: