Огромные цветные шары фонарей, розовых и голубоватых, делают улицы сказочными. Пожимаясь от мороза, радостно входим в гостеприимные хоромы художественного магазина, где у длинных витрин любители и знатоки рассматривают и выбирают репродукции с портретов – все богатство картинных галерей Европы. А я – я бросаюсь в россыпь своего нового увлеченья: серия открыток с картин Баллестриери (кто еще теперь помнит их? Целая эпоха в жизни таких вот и постарше девочек, как была тогда я). Их двое – везде, эти вечные он и она, и от их «вместе» куда-то падает сердце. Смотришь на них – и ты уже не у Аванцо, а там, в том вечере в театре Корша, – «Эрос и Психея»… Но как же похож он на Кобылянского, Тигра, – темный, волнистые волосы, бородка. (Но как не похожа на маму – она!)

Марина зовет меня. Она отобрала, что ей нужно. «А ты?» – «Я?» «Не сейчас, – думаю я, – в другой раз…» «Я ничего не нашла (притворно равнодушно). Идем?» А на посиневшей улице мороз еще крепче.

– Магия вечера! – говорит Марина. – Пойдем выбирать пейзажи или завтра?

– Завтра.

– Замерзла?

– Нет, я…

Я подымаю глаза. Профиль Марины – как резцом на гравюре: горбинка носа, что-то с той картины, где вполоборота молодой Бонапарт на фоне знамени. Я сразу забываю о Баллестриери, потому что в такт шагу раздается упоенно-мечтательное, торжественно-упоенно: “Je voudrais que mes cendres reposent aux bords de la Seine, – пафос наполеоновских слов почти перехватывает голос Марины, – au milieu de ce peuple français que j’ai tant aimé!”[43]

Валенки глушат наш – он чеканен, в такт стихам, шаг. О, это еще более торжественно, чем то, когда Людовику XVI докладывают о шуме, о толпах народа на улицах, и в ответ на его еще не растерявшееся, еще только недоуменное: “Mais… mais c’est une révolte, cela!” – раздается медленное, беспощадное, упоенное: “Non, Sire, c’est la Ré-vo-lu-tion!”

И когда, как в этом «завтра», Марина без меня пошла и купила всю серию Баллестриери? Положила мне под подушку! Я стала ложиться и… (Как она поняла? Я же ничего не ска…) Мы сдержанно сияем, обе! («“Сдержанный человек”, – сказала, годы спустя, Марина, – это значит есть что сдерживать».)

Этой осенью или зимой к нам поступила в дом экономкой Евгения Николаевна Вязьмитинова – маленькая, худенькая, смуглая, горбоносая. Ее карие глаза, большие, с тяжелыми веками, имели в себе что-то трепетное и печальное. Не лишенная веселости, она была очень скромна, несла с собой атмосферу чинности и уюта – не внешних.

Такого человека на нашем веку еще не было в нашем доме. И судьба ее была примечательна. Она рассказала нам ее – беззлобно, как поучительный случай, будто не ей он разбил начертанный ею себе «идеал» жизни.

Оставшись сиротой, она в шестнадцать лет, воспитанная в религиозной семье, задумала идти в монастырь.

Узнав о ее мечте, пожилая женщина, назвавшая себя монахиней, обещала ей помочь вступить в монастырь. У Евгении Николаевны после родных было полторы тысячи. Доверчивая девушка поехала с неизвестной женщиной. По дороге в монастырь они заночевали в гостинице. Когда Евгения Николаевна проснулась – спутницы ее не было. Исчезли и деньги.

С тех пор – уже около трех десятилетий – вновь жила она по людям, стараясь скопить нужную сумму. Комната Евгении Николаевны (бывшая девичья, внизу, у черного хода) стала самой уютной в доме. В ней горела лампадка перед образами и было много бумажных икон, изображавших жизнь святых. Был особый запах здесь – цветы ли пахли на окнах или была смесь запахов, – казалось, именно так пахнет в монастырях. Горела печь, трещали березовые дрова. Все любили заходить в этот уголок – и мы, и горничная, и кухарка – старая горбунья, ласковая Татьяна. Со всеми была внимательна Евгения Николаевна. А когда кончались заботы дня – она шла в залу, к роялю, и оттуда по дому лились наивные, как ее цветочки на окнах, звуки «Молитвы девы» и других старинных мелодий.

Как и когда черные толстые книжки маминых дневников попали нам в руки? Мы читали их и оживали в маме, и она оживала в нас. Папа, разумеется, не знал об этом. Их было, думается, девять. В одной из них, более тонкой, была история маминой любви, в ее семнадцать лет, к некоему «С.Э.», артиллерийскому офицеру. Мелкий, тонкий, наклоненный, остробуквенный почерк мамин рассказывал об этой первой любви. В знакомом, четком, тонком, без помарок, почерке, пережившем маму, билась кровь сердца – и наша кровь. Было почти физически больно читать. Но и нельзя оторваться.

Перейти на страницу:

Все книги серии Женский портрет эпохи

Похожие книги