…Эллис своими восторженными рассказами о Брюсове еще усилил во мне страсть к его стихам. Кроме в детстве выученных стихов Лермонтова, Пушкина, Некрасова любившая до того только стихи Марины и Эллиса, я вошла, как в волшебный паноптикум, в тома Валерия Брюсова. Это началось еще год назад, в четырнадцать лет.
Я еще не знала тогда, что стою на пороге двух моих самых любимых писателей: Лермонтова и Достоевского. Самых?
А Гоголь! О, его я уже с детства, из маминых рук, с маминого чтения вслух любила. Смерть Тараса Бульбы… И как люди могли жить после этого, жить, как все живут, говорить о новостях дня, забыв, как огонь охватывал Тарасовы ноги – а он еще отдавал приказы – своим… Я закрывала книгу и – тут была, может быть, моя разница с Мариной – выбегала, на ходу одеваясь, во двор.
Там был синь от мороза воздух. Тополя – в инее. Или там сияла весна! Пахло тополиными почками! Кролик убегал за акации. Гремел цепью дворовый пес, возвращая к жизни и к детству. И я бежала прыжками по мосткам в кухню за черным хлебом, и вмиг отрывало меня от смерти – воркованье голубей, жаркая тень, летевшая со мной, как пристяжная, лопухи, завивавшиеся в траве, – или кусок льда, звавший к конькам – лететь как птица! А уже поедает из рук моих дар Барбос, благодарно маша черным страусовым пером, – и не нахлебаться мне счастья! не надышаться всего! Если весна – шляпу соломенную с вешалки, и через две ступеньки – к Марине:
– Идем! Ну идем! Ну кончай скорее! Куда! Куда хочешь! В синематограф! А потом, хочешь, в Кремль? Почки уже зеленые… (Точно это наше с ней производство!)
Марина одевалась, мы шли.
А там, за пределами не нашего, но обожаемого нами дома и сугробного, тополиного, собачьего, голубиного, кроликового двора – нас ждала и встречала Москва с ветками в почках или инее, с Эйнемом, Сиу, Альбертом.
На Кузнецком был Вольф, тот, мамин, Мусин, куда мы ездили за книгами, когда Марина их уже понимала, а я еще не умела читать (я тогда, как Муся, жадно нюхала их запах – печати, новизны, тайну их неразрезанных листов – никак не увидишь до конца, только кончик и часть картинок). Теперь мы шли не туда, а к Готье – он уже, наверное, приготовил Марине что-нибудь из Парижа…
Как недавно еще – года полтора назад! Я так увлекалась переплетаньем, радовалась подаренным мне папой инструментам этого ремесла, огромным тискам, круглому ножу на деревянных винтах, и прочим, и прочим… Куда-то отошли от сердца, и они лежат в забвенье…
Но нерушимо живут и в моем, и в Маринином сердце – наши, мамина и Андрюшина (он давно ее отдал нам), музыкальные шкатулки, их золотистые и серебряные звуки, с все тем же «Тореадором» и «Голубым Дунаем». На это мы сдавались сразу – и нацело. От них веяло нашим младенчеством и чьею-то не нашей, совсем другой юностью… А вокруг, рядом с революционными девизами, выжигаемыми Лёрой на разрезательных деревянных ножах и шкатулках, жило еще совсем другое, противоположное девизам и тоже не наше увлечение молодежи книгами: «Историей одной жизни» Вербицкой, «Саниным» Арцыбашева (что «все позволено» между мужчиной и женщиной) и «Гневом Диониса» Нагродской (о том же). Это было чужое.
Глава 3
Просвет в деле папы с министром Шварцем. Конькобежцы на Патриарших прудах. «Зимняя сказка». Встреча с нежданным гостем
В декабре 1909 года было издано постановление Сената, признающее рапорт министра Шварца не дающим оснований для увольнения директора Румянцевского музея И. Цветаева.
Чуя, что дело для него повернулось плохо, министр Шварц – говорили – спешно выехал за границу. Честь папы, казалось, была восстановлена.
Как мы радовались в те дни!..
Однако старик Нечаев-Мальцев, знавший жизнь высших кругов, телеграфировал папе (когда все его поздравляли): «Победа не победа, а добрый урок быть осторожнее».