Весна, как бы ни ждали ее, настает всегда внезапно. Каждый год, и в этот год тоже, выйдя во двор, мы вдруг обнаруживали, что хлыстики тополей вокруг низа их стволов уже выпустили клейкие, пахучие, трогательно своей (ни на какую не похожей) формы листки. Зелени их почти отказывается верить глаз – до того она беспорочно ярка, точно в первый раз на земле! И низенький, густой, другого, более бутылочного, оттенка мох, похожий на плесень, уже снова появился у ступенек погреба, возле собачьей будки, у углов сарая. А вдоль обоих флигелей – главного, напротив парадного входа в наш дом, и кухонного, в противоположном углу двора, – встали ряды зимой не замечаемых молодых акаций, стройных кустиков, стенкой,
Но если бы только это: цвет, листва, трепет. Но – воздух! Ошалеешь, только распахнув дверь во двор. Так пахнет весной, что все чувства ожидания ее – как звезды перед солнцем. Весенний дух двора берет на руки, точно ты родился и тебя вынесли на воздух впервые. Никаких воспоминаний, кроме детских. Почти бежим (как тогда!) наискось по сырой земле и нюхаем ее совсем так, как дворовый пес, даром что не наклоняем головы! Запах земли кажется драгоценней всех запахов, и как мы жили без него с самой осени (да осенью совсем не так пахнет, когда прель листьев, грибы…), сейчас земля после вчерашнего первого дождика – та же, как когда мы прыгали маленькими по этим мосткам, вертясь под легкими дождевыми струями, и кричали в них: «Дожьжик, дожьжик!» О, но что делается, когда гремит первая гроза и мы яростно скандируем (в семнадцать, пятнадцать как в семь, пять) всё те же, до нас родившиеся:
И всеми легкими: «Грибной,
Весна!
Мы были совсем одни, Марина и я, этой весной.
Шел разговор о поездке за границу. Папа хотел ехать в Германию по делам Музея и взять нас с собой, чтобы мы не забывали язык. Он списывался через германских знакомых с одной семьей под Дрезденом, где он намеревался устроить нас на пансион, а сам – ездить по городам, откуда в Москву должны были высылать коллекции слепков, делаемых первоклассными немецкими мастерами. Сначала нам понравилась мысль вдруг оказаться за границей, после уже пяти лет России. Но когда мы дохнули у себя во дворе и во всех дворах московских переулков русской весной – сжалось сердце: сейчас так особенно позвало в Тарусу! И именно в этот раз мы от нее оторвемся, не увидим ни берез, ни бузины, ни Оки, ни лугов, ни «старого сада», ни поля за большой дорогой, где ореховый овраг… И к Тете не придем в ее сад… И какая там еще эта семья немецкая – Андрей говорит «пасторская» (хохочет) – «будет он вас там просвещать проповедями, протестантскими! А фрау пастор будет вас хозяйству учить! Вот так лето! А я буду гулять в Тарусе, охотиться, на лодке кататься, есть ягоды и яблоки у Добротворских!» И мы хотя, конечно, спорим, но в душе – согласны с ним.
Маринины занятия в гимназии кончились, мои экзамены были сданы, и уж намечался отъезд.
В ту весну мы встретили в гостях художника Леви, и эта встреча нас взволновала: он знал – говорил с ней, в Париже, – Марию Башкирцеву! Как мы расспрашивали его! Как жадно слушали его рассказ! Вот что я помню, кроме (кажется, иронического) упоминания о ее неудачной переписке с Гюи де Мопассаном: «Мария Башкирцева, несомненно, страдала слуховыми галлюцинациями. Помню такой случай: мы сидели, беседовали. Внезапно Мария настораживается, теряет нить беседы (прислушивается): звонок! Мы уверяем ее, что никакого звонка не было. Спорит, уверена в обратном. Так бывало не раз. Спала на очень узкой железной кровати в своей мастерской. Знала греческий. Читала в подлиннике Платона. Была очень красива».
Леви, уже пожилой, скорее полный, чем худой, русый, с небольшой остроконечной бородкой, казался нам почти дорог, отражая свет виденной им Башкирцевой. Мы уходили домой, будто рукой ее коснувшись, не сразу вошли в свою жизнь.