Варшава принимает нас в шумные объятия Маршалковской, Уяздовской и Иерусалимской аллей – блистательных улиц своих. Летят нам навстречу, как во сне, гоголевские панны, одна восхитительнее другой! Серо– и синеглазые, и не глаза – очи! Тонконосые, пепельно– и светловолосые, темнобровые – как кисточкой провела им природа эти тонкие полоски под светлым пеплом волос, над светлой тьмой глаз. Губы во всем их разнообразии – горделивые, как огонь отводимых взглядов… Вот уже и нет их, вспыхнув, исчезли!
А наряды! Но только гоголевскому – ничьему больше! – перу описать их, и как бы мне ни хотелось, прекращаю: две прославленные польские панны – панна из «Вия» в гробу (обернувшаяся колдуньей) и та, из Бульбы, Андриева, на очи и кудри которой взглянув… «и погиб казак!», – останавливают мое перо.
Мы сидим в ресторане, и едим нечто незнакомое, выбранное за непостижимость названья, и пьем веками прославленный польский мед. Предупредил ли метрдотель Бориса, и пренебрег ли Борис предупреждением, или поверил Борисовой игре в поляка, но тот просто с восхищеньем глядел, как легко и свободно обращаются пан и пани со знакомым им польским медом. Итог получился нежданный. Пора идти! Мы остались сидеть, пораженные
Я помню старую Варшаву:
…Говорят, Аня Калин, в двенадцать лет так игравшая на рояле у нас в доме, учится пению. У нее голос. Где-то в Германии? В Лейпциге? Я ее так давно не видала… Увидимся ли мы когда-нибудь?
Только бы Марина писала мне часто…
Берлин! Фридрихсбанхоф, вокзал, знакомый полету 1910 года, когда мы с Мариной ехали с папой в Дрезден, встречает нас. Любимый оркестр вокзальных звуков и запахов обратен действию «польского меда»: легким шагом проходим мы вслед за трэгером перроном и залами, а голова, глаза, слух опьянены гулом, грохотом, сверканьем фонарей, свистками паровозов, спешащей толпой.
Мы остановились в той же гостинице, где останавливались с папой по пути в Дрезден, – “
В номер гостиницы ко мне и Борису пришел Эллис. Через кого мы списались?
Впервые теперь Лев Львович видел меня взрослой. Его тон был грустно-галантен, и грусти было так много, что галантности – мало совсем.
Эллис грустил в нашей комнате потому, что мы равнодушно слушали о Докторе (Рудольф Штейнер, глава антропософов. «Великий посвященный», как его тогда называли, огнем речей собравший весь цвет Европы. Умер после первой войны, пережив пожар, погубивший гигантский, только что достроенный антропософский храм в Дорнахе. При этом погибла колоссальная библиотека). Эллис не мог теперь говорить ни о чем, кроме него. Он звал нас на лекцию Доктора, которая будет сегодня там-то и там-то; эта лекция, он считал, совершенно необходима для нас, пропустить ее – почти преступление. Мы находимся в беспросветной тьме. Наши глаза откроются. Доктор укажет нам путь.
– О, если б вы только
Но, печальные каждый по-своему и не веря в Докторову панацею, и Борис, и я упрямо не соглашались идти слушать Штейнера.