И сразу вся патетика мига – с размаху, ласточкой! – в жалость! но такую – палящую! Ту, нашу с Мариной, с Борисом, мышкинскую, о которой Рогожин: «Твоя жалость пуще моей любви»… О, как он, Дикарь, испугался, удивился – отступил, растерялся, но капельдинер настойчиво совал букет, как наконец
Но был еще один счастливейший человек в этот вечер: капельдинер. И думаю, не одной мздой. Тем, как я благодарила его и как мы оба смеялись, как дети…
В этот час покинувший меня Борис, может быть, подъезжал к Москве.
На другой день я выехала на Запад. Поезд мчался, я глядела в окно, думала. Я ни в чем не каялась, я никого не винила. Все шло, как должно быть, раз так поступалось, как подсказывала душа. Встреча с Борисом дала много горечи? Но разве одной горечи? Разве не столько же – радости? Понять меня
…Итак, Рим! Разочарование!
Помню Сикстинскую капеллу: свою запрокинутую голову боль шеи и озиранье скульптур потолка, что не «скульптуры» – не верится, – что живопись: тела, и тела, и тела, точно все тела с начала мира! Затем голова уже на плечах не держится – сын устал, – в руке зеркальце, в нем отражается потолок Сикстинской капеллы, но я уже ничего не воспринимаю, хочу домой, лечь.
Наутро я – в Соборе Св. Петра. Высота, холод, золото (может быть, солнечные лучи?). Трепет леса свечей над спуском в гробницу апостола Петра. Просторная площадь Собора, направо от нее – Ватикан. Вечером я иронически записала в дневник: «112 метров высоты купола Собора Св. Петра – как высоко!» (смысл был тот, что не поражает
Римские катакомбы! Меня туда повез гид. Я ехала после Музея Ватикана, Колизея, Собора Св. Петра через силу. Я стала очень уставать, но не пожалела потом, что поехала, презрев физическую слабость. Еще у входа в катакомбы на меня пахнуло знакомым по лозаннскому пансиону духом католичества. Монахи продавали святые картинки с бумажным кружевом рамок, какие мы в Лозанне с Мариной хранили: Христа и Мадонну в венце звезд; маленькие кожаные складные иконки св. Екатерины, св. Терезы и других святых; перламутровые, костяные и стеклянные четки… День сверкал.
Я помню тьму подземных ходов, поворачивающихся, узких, местами расширявшихся. Мы двигаемся при свете факелов. Я старалась вообразить, что тут шли первые христиане, ждавшие смерти по воле императоров-язычников. Звук шагов то был тих под землей, то раздавался нежданно; пахло сыростью. И вот мы вошли в расширение, под земляные своды и остановились над гробом; под стеклом лежал скелет. А вокруг черепа с дырами глазниц и оскаленными челюстями – россыпь кудрей, белокурых, схваченных наверху высоким резным гребнем. Золотость волос так горела, что казалось, сбрызнута золотой пудрой. Стало тихо. Мы стояли смолкнув, и каждый, думаю, думал о
Какой-то мост – полукругом? – его отраженье в Арно, и серый, древний, как мир, камень уличных плит, по которым, казалось, раз в год пройдет человек. Отсутствие уличных звуков само было – звук. Я стояла над Арно, сравнивая его воду с коричневой водой Тибра, и мне показалось, что я люблю Флоренцию, что жить надо здесь… Как я назову ее, если это будет дочь? А – сына?» (Сердце хотело дочери, но моей печали и одиночеству утешением представал – сын…)
Я не помню названия места, где на Французской Ривьере в то время лечилась от туберкулеза Галя Дьяконова, – что-то не то