Лиза сидит за соседним столом с Головиными. Они говорят, что все это наши фантазии, что опасности нет, и тон их речи полон жалости к нам. Но жалость моя к ним – еще больше. За обедом происходит еще инцидент. Я предлагаю всем идти в горы, организовываю прогулку. Но Мандельштам говорит, что он слаб и в горы идти не может – только куда-нибудь совсем близко; да нет, никуда не пойдет. Я тотчас же предлагаю ему поездку на лодке. Брат его возмущен, его раздражает происходящее. Я катаю хлебные шарики, смотрю в окно, где качаются розы, улыбаюсь личику моего странного
Но когда мы идем по саду и он декламирует, вдруг мне кажется – и впрямь он на голову выше этих густых тополей и маслин, – мягко падают глубокие и вычурные интонации, и глаза, покрытые веками, чуть мерцают.
Шуршит гравий.
Уговорясь с Кафаром о лодке, мы решили ехать на парусах (я четыре года не ездила, после той бури на море смертельно боюсь воды). Я подходила, переодевшись, к балкону обоих братьев, когда появились идущие в горы – они зашли за мной (я же их и звала). Я сказала, что не пойду, так как Осип Эмильевич устал. Иронические улыбки. Но что – я! Как хорош был он, когда на их вопрос, выраженный в форме приличной насмешки, ответил:
– Я слаб и идти не могу.
Он стоял, подняв голову, как всегда, с полузакрытыми веками, глядя на них холодно и спокойно. Чуть блистали глаза из-под век. Я стояла и любовалась.
Переглянувшись, посмеиваясь, поклонясь нам, однако, корректно, ушли. Мы остались втроем. Было чуть неловко, чуть скучно. Пили чай.
Ехали долго. В Сердоликовой бухте я бродила с ним по камням, он говорил о своем друге, композиторе. Я была в этой бухте четыре года назад. Я смотрела на серые полосы моря и на замшевые очертания гор, далеко, золотых от заката, как на декорации. Ветра не было, и дорогу назад мы сделали на веслах. Баркас был тяжел. Мы глядели на звезды, появляющиеся по одной, затем – сразу, в бездонном, бездонном небе.
Я просила сказать стихи. Он говорил охотно, но равнодушно, не веря моему пониманию, и деликатно молчал об этом. И в этом, новом для меня, положении, что меня считают простым человеком, а кого-то рядом – сложным, я чувствовала себя как в полусне, как в далеком детстве. Но было что-то сладкое в том, что я позволяю другому быть причудливым и не говорю о себе, и не думаю. Словно кто-то дал мне волшебного зелья, от которого я забыла,
И было странно – слушать о Петрограде, который я плохо знаю, который чужд мне, как ледовитый полюс…
Волны, тронутые багрянцем – еще недавно, померкли. Брезжился берег.
Мандельштам лежал, в сероватом пальто, скрестив на груди руки, закрыв глаза, – был очень похож на Пушкина; пышные короткие бачки, бритое худое лицо, очаровательная улыбка, слабость всего тела и рук, отвращение к могущей утопить воде, и – через весь холод – какая-то детская ласковость, и в холодном голосе мягкие интонации – вот что заставляло меня меньше смотреть на лицо Александра, во многом бывшего ко мне внимательнее его. Прекрасные глаза у Александра – длинные, серо-зеленые, мягкие, близорукие, добрые. И брови, черные, как кистью проведены. Ехали тихо. Устали и ждали берега, то есть устали они, я – немного. Но день кончался трезво, и я вдруг почувствовала, что мне уже много лет… Двадцать два!