Он вспыхнул. Мы встали. Делясь впечатлениями, мы шли к выходу. У дверей стояла вся группа местных властей. Они чинно раскланивались с нами, давая дорогу, эскортируя нас. Мы вышли в темную, душистую ночь. Справа – внизу и вдали – огни Сорренто. Над конусом Везувия – столб огненного пара зловещим заревом освещал море и берег.
И вот все мы и Алексей Максимович находимся внизу, в комнатах Макса.
Мы всё смотрим его миниатюрные рисунки – гротески, карикатуры. Они очень талантливы, это и я понимаю с первого взгляда, но, не любя этот жанр, не запомнила ни тем, ни особенностей виденного. Но знаю, что Макс не раз выставлял свои работы на выставках. В комнатах Макса помню диваны вроде «турецких», крытых коврами, этюды, наброски (тогда я не знала, что и Надежда Алексеевна – художница). Окна в сад раскрыты, за ними душистая мгла, и – если подойти к ним – далекие кусты суши, обведенные – по краю моря – огоньками, подымающимися вверх по побережью звездной россыпью – еще многие не спят, как и мы, в этот час у подножья Везувия, где ежегодно, по рассказам Горького, чьи-то виноградники уничтожаются лавой (и все-таки на следующий год пострадавший вновь сажает виноградник), – и не вся ли земля – вулкан, никак не хотящий потухнуть, – как и мы!., думаю я.
Макс ставит на патефон пластинку, и она начинает кружиться тем же плавным закономерным движением, как земля. И из плавного звука кружения, как цветок из земли, рождается и растет мелодия. Неаполитанская песенка расцветает вокруг нас и над нами, женский голос поет, в свою очередь вырастая из музыки, и под этот знойный трепет, в серебряную синеву его голосовой игры открывается дверь и входит к нам Горький. Я видела его за обедом, в столовой, куда он вышел из своей комнаты, из высокой двери, высокий и сдержанный – более! – с этим ледком во всей его держимости и взгляде, – он шел к нам от чтения газет и деловых писем, от последних известий, почерпнутых, быть может, из эмигрантских газет, к которым он едок и желчен. Но сейчас другой человек вошел к нам. Человек, полный тепла и застенчивости, весь – слух, разнеженность, весь – молчаливость. И когда он почти смущенно сел в уголок, чуть склонив, как на каком-то портрете своем, голову набок, была полустарческая печаль в нем, печаль так войти – «старику» – в комнату, где «молодые», где кружится, точно в вальсе, чей-то голос и летит, как с обрыва бросаясь в ночь. Потому что все на земле ему, Горькому, ведомо, и столько прошло, и столькое – уж навсегда… Потому что шестидесятый год он живет на земле с ее песнями, с ее ночами, морем, степями, с вереницей растаявших дружб…
А Макс ставит другую пластинку, другую песню, и, как жаворонок в лазури, вьется дуэт, обводя светлое сопрано темной тенью низкого мужского голоса. И когда пение, достигнув неописуемой силы и согласия, обрывается на двух последних длящихся нотах, на двойном апогее высокого и низкого голосов, – Горький встает и долго стоит у окна.
Очень редко смеется. Улыбается часто. Улыбка – обаятельная, молодая. А смех – добрый, нежный, стариковский.
Постоянные слова «полагаю», «сделайте ваше одолжение», «пожалуйста». (Да сколько угодно, пожалуйста! Да какие хотите, пожалуйста! Почему нет? Да пожалуйста!)
И от глухого голоса выходит «пуж-а-ал…».
Часто: во-от… Горячим улыбнувшимся шепотом: замеча-те-е-ельно… (слышно, как «меча-а…») Это не слова. Это горячий ветер у губ. И прикроет на миг веки. Говорит не «умер», а «помер». «О» не грубо, не настойчиво, а – гулкостью голоса.
«Ка́жный», «Бе́рлин», «с людями», «озорни́чает».
Вечером, в рассказе:
– Женщина дикой красоты.
– Да, эта женщина предсказала мне, что буду сидеть в тюрьме. Пять раз сидел. И что человека убью. Не убивал я еще никого. Не поспел.
…Я дочла «Страсти-Мордасти». Вещь грозная в своей голой чистоте, в своей ужасности, очень тихой. Был какой-то особенный вечер. Все ушли, молодежь внизу, мы втроем – и он стал рассказывать. О чем? Разве скажешь? Вечер с ним – это жизнь.
– Хороший человек, между прочим… очень хороший человек… (о ком-то), – и покачал сверху вниз, еле-еле, углубленно в себя – или в эту чью-то хорошесть – головой. А пальцы мнут папиросу. Зажег спичку – и рассказ дальше, до следующего случая, когда прорвет в счастье, что:
– Чорт его побери, понимаете ли, чорт его знает, как хорошо…
И широкий, сдающийся на невозможность выразить – всплеск длинных рук.
Но я сегодня в тумане. «Страсти-Мордасти». Мне кажется, а может быть, оно так и есть, в литературе нет вещи более сильной: в ней все концы и начала. Мне душно сегодня весь день.
Сквозь условности часа – столовая, Сорренто, Горькому шестьдесят лет – в каждом его слове, в каждом жесте и в немыслимости завтрашнего отъезда мне повелительно стоит над миром пьяный горем день, когда Горький вышел во двор из подвала с больным мальчиком.