Вот мы с чижиком и щеглом с нетерпением ждали весны. На Благовещение был чудный яркий день, так тепло, что зимние рамы были уже выставлены. Мы поднесли клетку к окну. Сердце колотилось у меня, как у щегла с чижиком, и когда они вылетали, у меня неудержимо полились слезы. Они не сели на расторгуевские березы, не присоединились к нашим друзьям скворцам, как мы этого ждали, а улетели прямо вдаль и исчезли, «утопая в сиянии голубого дня». Но эти чудные, единственные стихи Туманского слились с нежным чувством, которое тогда охватило меня, гораздо позднее. Тогда я их еще не знал, авторами моей поэзии были «казюки»-птицеловы. Пушкин и Туманский присоединились к ним гораздо позднее.
Много раз в жизни потом всплывали во мне эти нежные чувства по самым неожиданным поводам. Последний раз — в совершенно не вызывающей их обстановке, когда в Мариинский дворец Временному правительству являлись с приветствием с фронта воинские делегации. Во время заседания Совета Министров явился г-н Бискупский с георгиевскими кавалерами, и весь состав кабинета, как это было принято, должен был выйти к ним и говорить речи. Пока колоссальный г-н Бискупский говорил трафаретные приветственные фразы революционного пошиба, я вглядывался в лица солдат — георгиевских кавалеров и увидел в них близкие, милые мне, типичные, умные глаза и лица. Это были действительно отборные молодцы. Один из них напомнил мне лицом нашего друга Гаврилу. Вдруг всплыло во мне благовещенское чувство. Свобода, улетающие в даль щегол с чижиком, несущиеся куда-то георгиевцы, политическая и настоящая весна — как-то слилось все вместе. У меня готовы были вырваться приветственные слова благовещенского настроения, самые простые, близкие по духу им и мне, но со мной рядом стояли Милюков и Некрасов, и когда генерал Бискупский кончил и я перевел глаза от георгиевских кавалеров на своих коллег-министров — все мое благовещенское настроение улетело, и я сказал такие же банальные и трафаретные слова, как и генерал Бискупский.
На Киевской часто встречали мы партии арестантов. Окруженные конвоем солдат с ружьями, они шли, гремя цепями, по середине улицы. Извозчики кидались в сторону, прохожие подбегали к ним и подавали милостыню. Лязг их цепей, поспешная походка, серые куртки с желтыми бубновыми тузами на спине — все производило впечатление чего-то отверженного от мира, к чему люди относились со страхом и жалостью. Никакие объяснения не успокаивали волнения, которые они вызывали в душе. Нам говорили, что это злые преступники, каторжные, что их гонят в Сибирь, что тут их нельзя оставить жить — все это нисколько не облегчало душевную ответственность и боль за этих людей. Однажды, выходя на Киевскую, мы были поражены ее видом. Тротуары были заполнены народом, который стоял, чего-то ожидая, глядя в сторону заставы. Вдруг там раздался барабанный бой и показались отряды солдат и за ними что-то высокое, черное. Все насторожились и ожидали приближения этого чего-то неясного. Мы тоже стояли в толпе, и когда солдаты проходили мимо нас, мы увидали высокие черные дроги, на которых стоял или сидел на возвышении, не помню точно, какой-то человек в черном, привязанный к столбу, и над ним доска с надписью. Оказалось, что это был человек, приговоренный к казни, его возили напоказ по городу, ему в наказание, а народу в назидание. Помню, как отец возмущался варварством и дикостью нравов и досадовал, что мы видели это зрелище, устраиваемое на предмет народного воспитания.
В течение всей жизни потом, всякий раз, когда приходилось переживать негодование по поводу проявленных властью репрессий и оскорбительных для общественной совести актов насилия, у меня оно всегда связывалось с лязгом кандалов и с черными дрогами на Киевской. Так государство воспитывает граждан, закладывая в их души с детства неискоренимые впечатления того или иного режима.