Брат с гордостью рассказывал об этом. То, что блюдо было деревянное, особенно нравилось нам.
У Львова было совсем особенное умение говорить с народом, с толпой, хотя вовсе не было исключительного красноречия. Меня очень занимало это. Всюду, где были осложнения, неприятности, даже волнения, — посылали его, и все обходилось.
Когда приятели-сослуживцы рассказывали о каких-нибудь «бунтах» и «историях», он слушал посмеиваясь.
— Ну, а вы? Что бы вы сделали? Как вы на них действуете? — допрашивала я.
— Не знаю, — отвечал он спокойно, — да, никак. Ну, поговорил бы, потрепал по плечу… Посмеялся бы…
Я никогда не видала его хвастливым. Скромность врожденная, искренняя, простая светилась всегда во всей его высокой фигуре, в лице, в серьезных, острых, думающих глазах.
Скоро и Львов и брат бросили службу и поселились вместе в Туле. Брат служил по юстиции, Львов по земству, председателем Управы.
Тот же наш слуга, рябой рассыльный Иван, упорно видевший в расхаживавших по лестницам и пустым комнатам крысах проделки «не нашего», сопровождая меня на поездках верхом, рассказывал мне об их житье-бытье в Туле.
— Только очень князь кушают плохо. Вовсе бедно.
— Чем же?
— Единственно щи и кашу. Кроме, ничего.
— А почему?
— Не хотят.
Время казалось нам тяжелым. Когда теперь вспоминаешь эти годы материального расцвета России и ее внешнего могущества, — спрашиваешь себя, чем это отражалось на нас, живших в счастливых условиях? Невольно отвечаешь себе — самое тягостное было — наплыв везде пошлых, невежественных и ограниченных людей, часто низких, почувствовавших почву под ногами. Для нас, далеких от политики, это было самое тяжелое. Оскорбляла не система, а беспринципность управления.
На наших еженедельных сборищах в кабинете отца предметом разговора оставались мужики, их быт, винная монополия, земские начальники, суды. Вместо статей Каткова, которые громил когда-то Юрьев, за ужином всегда в один и тот же час, возмущались «Гражданином» Мещерского, посвящавшего целые передовицы восхвалению розог. В это именно время цитировали два стихотворения Владимира Соловьева:
Разговоры приняли у нас оттенок мрачный.
Сожитель Львова, брат мой, приезжая домой, своим полуюмористическим тоном, по которому трудно было узнать, серьезно ли он говорит или «шутует», как говорила моя мать, предсказывал отцу революцию и назначал даже сроки — почему-то семь лет…
Отец, хотя и слушал очень внимательно и очень страдал как горячий поклонник реформ Александра II, но был оптимист и возражал с возмущением. И когда я теперь вспоминаю, в чем состояли все эти почти до утра длившиеся толки и споры, то приходится сказать, что все, в сущности, сводилось к одному — как избежать революции, к которой ведут неумелым управлением, расшатывающим в народе всякое уважение к закону и принципу.
— Ну, а что Львов? — спрашивала я брата в один из его всегда радостных для всех в доме приездов домой.
Было лето, голод, и шла холера.
— Зарос бородой, лежит на кровати и ждет холеры, чтобы с больными возиться. Говорит, в деревне больше делать нечего.
Несмотря на всю прочность быта и жизни, эта жизнь — ее радости и горести, и пути скоро разметали нас.
Мы редко видели Львова.
Иногда поздно вечером — к нам можно было приехать, когда угодно, — раздастся старый, подвешенный в углу передней звонок — и все ахнут — пришел Георгий Львов. И странно казалось, что его давно не было. Сидит в кабинете с моим отцом, разговаривает или сядет с нами в «розовой комнате», и точно не уезжал.
Как-то наверху, в нашем мезонине, в комнате своего друга, в которой они проводили вечера еще гимназистами, он сидел и рассказывал нам о жизни своих родителей и сестры, о деревне и больной матери.
— Да, трудно сестре, нечего и говорить, а что поделаешь? — рассуждал он. — Я только наезжаю, родители слабы. Жениться бы собственно следовало, чтоб хозяйка была в помощь. Но жениться для хозяйства тоже невозможно, — серьезно и просто говорил он.
Мне в то время показалось это совсем удивительно. Мы все были романтичны, требовательны к жизни. Такой трезвый, русский, как бы мужичий взгляд на брак был мне чужд и даже как бы оскорбителен.