В старом доме хозяев нашей «усадьбы» у своего дедушки жила та Лена, которую я впервые мельком увидел здесь же девятилетним, и я не забыл эту худенькую светловолосую девочку, которая тогда пряталась от меня за портьеру. Теперь, после пяти лет, что я ее не видел, она была уже барышня, носила длинное платье и густую совершенно золотую косу. Она была старше меня года на полтора и потому смотрела на меня свысока и называла меня «дитя», от чего я впадал в полное отчаяние, и мне все хотелось отличиться как-нибудь «по-взрослому». В доме собиралось много молодежи, и однажды всей компанией устроили в саду состязательную стрельбу из моего монтекристо, и я изо всех сил старался заслужить ее похвалу и радовался, если на бумажной цели, которую я нарисовал, моя пуля ложилась рядом с Лениной. Лена царила в нашей компании, ее называли Ириной из «Дыма» <И. С. Тургенева> и «княжной Линой» — героиней романа Маркевича «Четверть века назад». Она любила Жуковского, и сладко было слушать, когда она задумчиво повторяла из «Теона и Эсхина» (поэму она знала наизусть): «И скорбь о погибшем не есть ли, Эсхин, Обет неизменной надежды, что где-то в знакомой, но тайной стране Погибшее к нам возвратится». Ее намеки о ком-то, кто «безумно был в нее влюблен этим летом на юге», о каком-то двойнике Марка из «Обрыва» <И. А. Гончарова> окружали Лену уже совсем романтическим ореолом. Она казалась мне безнадежно и навсегда далекой, и я готов был плакать от непонятного мне чувства боли. Во мне что-то делалось, что я испытывал впервые (мне было 14 лет), нечто совсем непохожее на ту маленькую и полушутливую «влюбленность», которая была у меня к Надичке, Мери и Нинуше; мне было грустно — и казалось все очень серьезным.
Конечно, «тернии» должны были появиться, но, что ужаснее всего, — были самого смешного свойства. Мы, разумеется, в нашей компании затевали разные petits jeux[164], писали записки (игра в «секретари»), и я получал всегда загадочные или равнодушные ответы от Лены на мои признания. Одна такая записка, которую я опрометчиво засунул в карман своих летних гимназических брюк, попала в руки няни, когда она их собиралась стирать — о, позор! Отец, которому няня показала бумажку, очень весело смеялся. Но более всего мучил меня мой друг Сташа, когда позже, будучи в 5 и 6-м классе, я приезжал к нему в Петербург, и мы встречались с Леной, которая неизменно оставалась моей Прекрасной Дамой и недосягаемым идеалом. Он, изображая из себя женоненавистника, пессимиста и циника, называл ее «драной кошкой» и «рожей», я мужественно переносил эти ужасные кощунства, но это плохо действовало на нашу с ним дружбу… Мое чувство «на заре туманной юности», к счастью неразделенное, длилось около четырех лет, пока само собой не ослабело. Оно все время помогало мне оставаться чистым, сосредоточивало и вообще подымало меня: я старался быть достойным «ЕЕ». В моем духовном развитии эта первая любовь сыграла, конечно, очень большую роль.
Каникулы кончались. Лена уезжала в Петербург продолжать учиться в одной частной женской гимназии, у меня же начиналась новая жизнь в Вильне. Я поступил во Вторую виленскую гимназию, увы второгодником, в 4-й класс, и новые впечатления несколько отвлекли «молодого Вертера» от грустных мыслей.
Нацепив на спину ранец с книжками и тетрадками, как полагалось по гимназической форме, я шагал от нашего дома в гимназию, чтобы сократить дорогу, через огороды и пустыри, напрямик к Венгерскому переулку, ведущему ближе к цели. Наше предместье Пески только что начинало застраиваться, и уже намечены были улицы, но стояли лишь заборы, побеленные или выкрашенные в желтый или в забавный розовый цвет, почему-то любимый в Вильне. На углах будущих улиц были уже прибиты синие дощечки с названиями их: Тамбовская, Ярославская, Воронежская, Костромская […]
На моем пути в одном месте с пригорка открывался вид на Долину Свенторога — восхитительная панорама Вильны с красными черепичными крышами и множеством костелов и колоколен. Особенно зимой в солнечный день, в розовых лучах солнца, когда шел дым из всех труб, а все кругом было бело, лишь чернели далекие леса на холмах, а внизу — деревья Бернардинского сада, — все было по-другому, и не знаю, когда лучше.
Зимой я часто ездил в гимназию на наших санях, выезд был довольно элегантен: на лошадях была синяя сетка, и кучер — денщик — был облачен в ливрею. Впрочем, этот наряд был скоро отменен: денщиков не велено было переодевать в «вольное платье», солдат в шинели на козлах был комичен, и меня лишь конфузил.