— Шестьдесят лет — тут уже не до юмора...
Но был юмор и в его выступлении, теплым дружеским чувством дышал этот товарищеский вечер.
Лето следующего года мы с женой проводили под Москвой. Туда Шварц писал нам все еще в обычном шутливом тоне. Вот, например, об одной рецензии: «Про меня написали обидно. Обозвали так: «Один из старейших ленинградских драматургов». Легко ли читать это выздоравливающему!» Он со своим жизнелюбием и жизнестойкостью за полгода до смерти считал себя выздоравливающим. И дальше: «Поправляясь, все вспоминаешь старых друзей». Подписался он так: «Ваш вечный шафер».
Да, в 1924 году он был шафером на нашей свадьбе. Он тогда, опережая события, нетерпеливо спрашивал меня в письме еще с Донбасса: «Когда свадьба? Я очень люблю быть шафером, а потом ужинать». Когда мы с женой записывались в загсе, свидетелями были он и Константин Федин. К столу браков стояла очередь, и когда Федин вышел покурить, Женя бегал к нему и обратно каждую минуту, чтобы все были на местах в торжественный миг, когда нас вызовут. Он так суетился, что в конце концов его начали принимать за жениха. Но вот пришел наш черед. Хмурая женщина протянула мне с женой бумажку и, не подымая головы, не глядя на нас, проговорила скороговоркой («без знаков препинания»,— сказал Женя):
— Брак считается состоявшимся к заведующему за подписью и печатью.
Этот процесс бракосочетания за канцелярским столом, запачканным, закапанным чернилами, был весело осмеян за ужином, в дружеской компании.
— Я боялся, что она выдаст похоронные свидетельства,— говорил Женя.— Ты заметил, что она и женит и хоронит? Когда она вас бракосочетала, она просто спутала выражение лица, выдала как на похороны.
Так я и вижу его источающим радость и веселье, но с нарочито серьезным лицом, преисполненного дружбы и любви, но с обязательным острым словом.
— Ты заметил, что у меня римский профиль? — как-то вымолвил он и принял позу Юлия Цезаря.
Весьма возможно, что у него был профиль, который обычно называется римским. Наверное, Женю можно было назвать полным и высоким, даже «крупным мужчиной». Но эти слова мало что определяют в нем. Они не передают той внутренней жизни, которая одушевляла весь его облик, постоянно меняя оттенки голоса, жесты, выражение лица, его всего до кончиков нервно дрожавших пальцев.
Произведения Шварца много переводились на иностранные языки. Показывая мне как-то свои книги, изданные за рубежом, он вымолвил:
— Могу же и я наконец хоть раз похвастаться!
Да, о себе говорить он не умел и не любил.
Болезнь прогрессировала быстро. Когда пришел мой черед шагнуть через грань шестидесяти лет, Женя уже не выходил из дому, лежал безнадежно больной. И телеграмма, которую он прислал мне, была уже совсем лишена шутливого тона: «...Столько прожито вместе и рядом! Все время вспоминаю журнал «Забой» в Донбассе, «Всесоюзную кочегарку», соляной рудник имени Либкнехта... Целую тебя крепко. Работай как работал — все будет отлично. Твой старый друг Евгений Шварц».
Однажды, когда я зашел к нему, он слишком оживился, громко заговорил. Зная, что Жене нужен прежде всего полный покой, я встревожился. Но покой был противопоказан ему. Я вышел в соседнюю комнату.
Страшно, когда умирает старый друг и ничем нельзя его спасти.
КАМАРАДА
ДАВИД ВЫГОДСКИЙ
Петрограде, в начальные годы советской литературы, среди молодых писателей, группировавшихся вокруг Горького, свое, особое место занимал поэт, переводчик, критик, замечательный знаток иностранных языков, романтически влюбленный в революцию и в революционную литературу Давид Исаакович Выгодский, или попросту, как мы называли его, Давид. Мы, молодые тех давних лет, очень любили этого нескладного большелобого энтузиаста с тихой улыбкой на широком лице, умного и остроумного, доброго и откровенно правдивого в своих суждениях о наших первых опытах. Не помню, чтобы он когда-нибудь говорил о себе. Но отлично помню, с какой любовью говорил он о товарищах, об их работе, об их будущем, в которое верил. Мы росли вместе с ним. Он был нам необходим со своей большой культурой, со своими знаниями, со своим масштабным пониманием времени и — это было главное — со своей чистой душой, которая светилась в каждом его слове, в каждом добром, товарищеском поступке.
Трудился он неутомимо. Жил он в том же Доме искусств, и вечерами допоздна горел свет в его комнате, а он сидел в легком пальто (шубы у него не было) за столом и работал, работал, работал. Вставал, прохаживался по холодной, нетопленой комнате (дров не было), ежился, потирая руки, и бормотал, ища нужное слово, потом вновь брался за перо. На голодном пайке тех лет он работал с любовью, с вдохновением, так, как работало во всех областях жизни то поколение, к которому он принадлежал, поколение, рожденное Октябрьской революцией.