Этот период состояния искусства можно определить как период борьбы двух мировоззрений. Одно стремилось неудержимо, без программы или какой-либо объединяющей идеи эпатировать все, что признавалось обществом как священная незыблемая истина. Другое консервативно-обозленно защищало свои пошатнувшиеся позиции, что очень типично определяет расшатанную почву дореволюционного интеллигентствующего буржуа.
Я, хотя и был в самом котловане этого движения, но в душе не был приверженцем похождений Бурлюков и хождений по улицам с раскрашенными физиономиями Ларионова и компании[133], а нередко и мордобитиями или, во всяком случае, ломанием мебели, потому что я поглощен был искусством и в душе питал честные намерения добиться идеала, которому я посвятил свою жизнь. А по приезде из-за границы все, что происходило под знаком Бурлюков и Ларионова, уж очень все казалось по-российски, и, конечно, меня, как профессионала, до глубины души коробило и бросало не очень приятную тень на группу серьезно работавших Кончаловского, Куприна, меня, Машкова, Фалька, Рождественского и др. В этом было что-то от улицы, от кафе филистерского пошиба, молодых людей, оторвавшихся от сложной и серьезной работы, которая им оказалась не по плечу. Это особенно стало ясным именно теперь, спустя почти три десятилетия. Скажите, где эти шумливые Бурлюки, что стало с Ларионовым, а они были не одни, за ними шли сотни молодежи, также раньше времени побросавшей свое оружие.
Возвращаясь к продолжению рассказа о путешествии, я опишу вкратце картину поездки в Неаполь, приближаясь к которому я никак не мог поверить, что эти две маленькие сопки есть огнедышащий Везувий. В Неаполе я мало ходил в музеи — всего один раз. Он беден по сравнению с прежде виденными музеями, и я прожил две недели больше отдыхая, чем в эмпиреях, если можно так выразиться, ничегонеделания, но уличные певцы меня занимали. Они пели итальянские излюбленные песни, — то, что певал в свое время Карузо. Они пели не хуже, а иногда и получше любого нашего оперного премьера, а потом снимали шляпы и просили «уно сольдо»[134]. Я ходил за ними по дворам и поистине наслаждался. Перед гостиницей играли уличные скрипачи, иногда 2–3 скрипки с виолончелью — целые маленькие оркестры.
Мы ездили в Геркуланум, в Помпею, смотрели раскопки. Вот берег Сорренто. Какие чудесные вещи Щедрина![135] Поездка на Капри чуть не кончилась катастрофой. Мы вздумали на маленьких шлюпках побывать в знаменитом Голубом гроте, но на обратном пути нас застал шторм, который, как гигантский насос, всасывал лодки в отверстие грота. И когда пришла очередь нашей шлюпки, напором воды нас притиснуло к верхней части входа, и наша шлюпка разлетелась пополам. Погрузившуюся в воду Марию Петровну ловко вытащили матросы. Я же доплыл во всем одеянии благополучно до берега. Утром — я проснулся рано от пения птиц — моим глазам представилась райская картина лимонного и мандаринового сада, примыкающего к террасе нашего номера в чудной маленькой гостинице, залитого совершенно багряно-золотыми лучами солнца. Воздух Средиземного моря, мягко ласкающего своими тихими волнами подножие отвесного берега, опьянял.
После вкусного обеда с пресловутыми макаронами мы отправились на поиски кафе, в котором А. М. Горький описал поэму тарантеллы[136]. После долгих поисков, наконец, мы нашли убогий навес, под которым продавец вина предложил что-нибудь выпить, обещая показать танец тарантеллы. Выходит с тамбурином в руках пожилая некрасивая женщина. На мой вопрос, а где же та самая танцовщица, которую А. М. описал, — мне заявили, что это та самая и есть. Я был озадачен, но, когда на фоне темнеющего заката (как именно описано у Горького) под звуки скрипки эта женщина стала танцевать, я был поражен картиной, которая менялась по мере ее движения. Тут я понял настроение Горького, когда он писал эту поэму, и готов был возопить, как царь Ирод: «Еще, еще танцуй для меня, Саломея, я дам тебе, что ты захочешь, хотя бы ты второй раз попросишь… голову Иоканаана[137]». Но дело кончилось всего двумя лирами.