Можно хотеть умереть, но нельзя хотеть задыхаться; болезнь внушает отвращение к смерти; человеку хочется выздороветь, а это уже одно из проявлений желания жить. Однако слабость, боль, сотни телесных терзаний вскоре отваживают больного от попыток снова выкарабкаться из этой трясины: он больше не хочет коварных передышек, которые оказываются ловушкой, не хочет неустойчивого облегчения, напрасных порывов, напряженного ожидания нового приступа. Я внимательно следил за собой: что означает эта тупая боль в груди — минутное недомогание, расплату за слишком быстро проглоченную пищу, или следует ждать со стороны врага решающей атаки, которая на сей раз не будет отбита? Вступая в Сенат, я всякий раз говорил себе, что, может быть, его двери закроются сейчас за мной столь же бесповоротно, как закрылись они позади Цезаря, которого ожидали здесь пятьдесят заговорщиков, вооруженных ножами. Во время вечерних трапез в Тибуре я опасался обидеть своих гостей невежливой выходкой, какой оказалась бы внезапная смерть за столом; я боялся умереть в ванне или в юных объятиях. Отправления, которые прежде были легки или даже приятны, становятся унизительными, когда они затрудняются; омерзительно каждое утро предъявлять врачу для обследования серебряную вазу. Основная болезнь тянет за собой целую вереницу сопутствующих недугов; мой слух утратил свою прежнюю остроту; вчера я был вынужден просить Флегонта повторить целую фразу; это кажется мне более постыдным, нежели признаваться в преступлении. Месяцы, последовавшие за усыновлением Антонина, были ужасны; пребывание в Байях, возвращение в Рим и переговоры, которыми сопровождались все эти переезды, вымотали мои последние силы. Одержимость мыслью о самоубийстве снова вернулась ко мне, но на сей раз причины были у всех на виду и в них не стыдно было признаться; даже злейшему врагу это не показалось бы смешным. Ничто больше меня не удерживало, все поняли бы, что император, удалившийся в свой загородный дом, после того как привел в порядок государственные дела, принял необходимые меры, чтобы облегчить свой конец. Но заботливость моих друзей выражалась в постоянном надзоре; больной — это пленник. Я не ощущал в себе больше твердости, какая нужна для того, чтобы с точностью вонзить кинжал в то место на левой стороне груди, которое я когда-то обозначил у себя на коже красной тушью; к нынешней болезни только прибавились бы повязки, окровавленные губки и пререкающиеся между собой у моей постели хирурги. Для того чтобы подготовиться к самоубийству, нужно было принять те же меры предосторожности, какие принимает убийца, прежде чем нанести удар.
Сперва я подумал о своем егере Масторе, простодушном и невежественном сармате, который уже много лет сопровождает меня повсюду с преданностью сторожевой собаки и который иногда дежурит ночью у моих дверей. Воспользовавшись минутой, когда я остался один, я позвал его и объяснил, чего я от него хочу; он не понял меня. Наконец до него дошло, и его грубоватую физиономию исказил ужас. Он почитал меня бессмертным; он видел, как днем и ночью в мою спальню входят врачи; он слышал мои стоны во время кровопусканий; но ничто не могло поколебать его веры; мою просьбу он воспринял так, как если бы царь богов, желая его испытать, спустился с Олимпа и потребовал от него добить себя. Он вырвал у меня из рук свой меч, который я успел схватить, и с громкими воплями убежал. Его нашли в глубине парка; он что-то бормотал под звездами на своем варварском языке. Обезумевшее создание кое-как успокоили. Об этом случае никто со мной больше не заговаривал, но на следующий день я заметил, что на моем рабочем столе, поставленном возле кровати, Целер заменил металлический стиль палочкой из тростника.