В 1947 г. неутомимый Ло Гатто попросил Вячеслава написать две статьи для проектируемых сборников. И этот «заказ», эта счастливая «Gelegenheit» в Гетевском смысле, побуждает Вячеслава обратиться в последний раз к центральным для него темам духовной жизни. Первая статья посвящена Лермонтову; вторая — ивановскому понятию «зиждительной формы» —
Вячеславу было радостно писать о любимом им Лермонтове. Это не отрывало его от работы над «Светомиром», а прямо вело к главному, пронизывающему всю его жизнь мотиву повести — благодатному действию для простого глаза невидимого Рая на земле:
…Говорит Адамовым чадам
Посхимненный Рай, затворенный:
— «Вы не плачьтесь, Адамовы чада:
Я не взят от земли на небо,
Не восхищен к престолу Господню
И родимой земли не покинул.
А цвету я от вас недалече,
За лазоревой тонкой завесой…[242]
В эти годы я продолжала работать в Американской Национальной Церкви как органист и капельмейстер. У меня, таким образом, был под моим управлением маленький хор (восемь человек), который я составила из молодых певцов последних курсов консерватории. Мы с ними устраивали концерты в Кастель Сант Анджело и на радио, и я имела возможность исполнять, таким образом, также и свою музыку. Вячеслав ею всегда интересовался и любил ее. Между прочим, он очень любил мой гимн для баса и органа, написанный на его слова «Breve aevum separatum» (
Я старалась несколько раз устраивать репетиции у себя дома, чтобы Вячеслав мог слышать пенье. Вспоминается милая чешка Даниэла Сикрова, которая всей душой пела своим чудным контральто мою молитву Богородице «Memorare» в коридоре перед комнатой Вячеслава, лежавшего у себя в постели. Вячеслав был счастлив. Быть может, он лежал от того, что ему нездоровилось, а может быть, просто работал, лежа в своем алькове, как он любил это делать, обложен подушками и закутан шерстью и шкурами; вокруг него груды рукописей и книг. Ему полезно было много лежать также из‑за хронического легкого флебита, который у него был в течение многих лет. Он работал иной раз за письменным столом (если нужно было что‑нибудь писать начисто — чернилами), а то — сидя в синем кресле под портретом мамы, сделанным Маргаритой Сабашниковой. За ним возвышался узкий шкапик, на котором часто умещалась наша кошка Белкис, внимательно следящая за писателем. Белкис двигалась с виртуозностью цирковой эквилибристки. На маленькой площадке стояли, кроме лампы, ряд глиняных колокольчиков; мы их покупали на ярмарке в ночь Ивана Купала, которая соответствует в Риме празднику Святого Иоанна, перед базиликой Сан Джованни.
Меня в эти последние годы не раз поражало внутреннее зрение Вячеслава. Войду к нему в комнату, иной раз полутемно, сам он близорук, — он взглянет с любовью и сразу замечает, какое у меня сейчас душевное настроение, какие у меня желания, намерения и даже как я одета.
Как‑то раз, еще до войны, когда мы вместе проводили лето в Альбано, близ Рима, я почувствовала себя очень грустной; я к нему зашла, ничего ему не сказала, он только взглянул на меня и говорит: «Поедем гулять куда‑нибудь, хочешь? Мне хочется поехать куда‑нибудь». По его предложению мы сели в загородный трамвай и поехали в соседний город Веллетри, где погуляли по главной площади и вернулись в наш Альбано. По дороге говорили всякие глупости и смеялись. Такая поездка была, конечно, против всех вкусов Вячеслава — убежденного домоседа, он это явно сделал в нужный момент для меня. Вспоминается, как однажды, по поводу каких‑то дискуссий (может быть, о Достоевском или о чем другом), он мне вдруг говорит:
— Слушай, что бы у тебя в жизни ни случилось, смотри! не допусти, чтобы у тебя зародилось подполье. Лучше сделай какую угодно глупость, но только не иди никогда в подполье!
За два — три месяца до смерти, когда Вячеслав чувствовал себя еще совсем хорошо, он меня позвал к себе, снял с пальца свое золотое кольцо. Это было кольцо, которым он обручился с мамой, сделанное по заказу в Париже. Кольцо дионисийское с чеканным золотым узором из виноградных гроздьев и листьев.