Так меня хотели определить при первой же встрече в Париже. Я была тогда ни то и ни другое. Технически принадлежала к школе Респиги. А по своим вкусам склонялась к Стравинскому, хотя его музыку мало знала, а Прокофьева еще меньше. «Le Pas d’Acier» был для меня новостью. Меня осведомляли: к Стравинскому попасть нельзя — он никого не принимает. У него две жены, одна языческая, с которой он отдается вихрю жизни и пишет тогда языческие вещи. Другая жена религиознейшая — он периодически к ней возвращается, кается, предается аскетизму и пишет исключительно религиозную музыку[200]. В противоположность Стравинскому, Прокофьев не прервал сношений с Советской Россией, он жил в то время полгода в Париже и полгода в России (случай исключительный, который, однако, недолго длился. Вскоре ему перестали давать разрешение жить за границей). С письмом Вячеслава я отправилась к Прокофьеву, была им принята сердечно, просто и очень внимательно. Он выслушал все вещи, которые я ему принесла, вникая в их замысел не свысока, а почти дружески, почти с товарищеским уважением. Такое отношение ко мне еще более тронуло меня позже, года через три. Это было в Риме, когда Прокофьев приезжал на гастроли. Он давал симфонический концерт. Я присутствовала на репетиции. Он был тесно окружен представителями советского посольства. Увидевши меня, он сразу подошел и спросил о моей музыкальной работе. Он сказал, что придет поздно вечером ко мне домой, чтобы прослушать фортепианный концерт, который я тогда писала. Я жила одна в меблированной комнате на пятом этаже, на виа Аврора. Мы провели много времени за роялем.
— Как жаль, что этот Ваш концерт никогда не будет исполнен, — заметил он.
Это была критика оркестровки этой вещи: он мне указал, что масса оркестра у меня заглушает рояль.
В Париже я была принята, благодаря письму Вячеслава, Кусевицким. Он жил в роскошной обстановке. Визит был не очень удачный. По наивности и молодости, я надеялась, что, увидев мои вещи, он захочет что‑нибудь мое исполнить. Но какие тогда у меня были вещи? Кроме пьес для фортепиано и романсов, у меня была поэма для большого оркестра «Облако», навеянная стихотворением Шелли (партитуры у меня с собой не было, так как она принадлежала консерватории, которая ее исполнила как мою дипломную работу); была еще поэметта «Рыбак» (гетевский «Der Fischer») для камерного оркестра и, наконец, эскиз неоконченной оратории «Огненосцы» для большого оркестра, хора и двух солистов на слова Вячеслава Иванова. Эта последняя вещь, когда я ее сыграла Кусевицкому, вызвала в нем энергичный протест.
— Это романтизм, так больше не пишут, теперь не та тенденция, теперь нужно быть формалистом. Посмотрите на музыку Баха, вот что теперь нужно; изучайте Баха.
Я почувствовала ненависть к Кусевицкому и обиделась главным образом за Баха. Бах, которого, кстати, я воспринимаю совсем не формально, с 14–летнего возраста был моим божеством. Как смеет он мне рекомендовать Баха, что он в нем понимает!
Я написала письмо Vincent d’Indy, к направлению которого питала симпатию. Хотела его повидать и показать ему свои вещи, но ответа от него не получила. Что же до Шлёцера, он меня принял чрезвычайно сердечно, выслушал пьесы, наговорил тысячу комплиментов (отчасти преувеличенных — в пику Кусевицкому).
Все эти музыкальные разведки показали мне, что устроиться в Париже как музыканту мне более чем трудно. Сразу после выезда из России я могла бы в Париже еще учиться и быть принятой как своя. Но в этот период, когда я уже стремилась к самостоятельной работе, но еще не имела силы себя показать, мне следовало оставаться в Италии, где меня поддерживали и мне помогали.
Но главным препятствием к устройству моих музыкальных дел (кроме обычного моего бича — застенчивости) было то, что в этот период они у меня перешли на второй план. Религиозный кризис, начавшийся в 1917 году и постепенно все нараставший, к 1927 году дошел до крайней остроты. Есть Бог или нет, нужно знать сразу, без этого нельзя больше жить: это же все меняет! Как можно жить в неизвестности? Я стала расспрашивать самых разных людей, которые мне попадались. Как‑то раз заехал в Рим Фаддей Францевич Зелинский. Мы оказались двоем. Я к нему:
— Есть Бог или нет? Верите ли Вы в Него?
Не помню ответа. Должно быть, он был не простым, как мне было нужно, а отстраняющим, уклончивым. Мои сомнения начались с Октябрьской революции. Голод, болезни, смерти, окружающие ужасы, зверь, проявляющийся в человеке. Идеалы, выработанные интеллигенцией, разбивались, как фарфоровые игрушки и оказывались искусственными построениями сытых людей. Окружающая меня жизнь все страшнее, все вокруг гибнет, умирает… А дальше? — гниет. Да, вся жизнь есть постепенное гниение. Мы живем в кошмаре. Есть ли хоть какая‑нибудь реальность в мире? Эту реальность я видела в
Марья Прокофьевна, коммунистка, идеалистка старого поколения, увещевает меня: