Окно в полуподвальном этаже говорит по-иному. Его широкая поверхность с вертикальными фрамугами в верхней ее части — плотно и сплошь под газетными листами. Они успели уже пожелтеть под натиском золотых солнечных лучей, пробующих протиснуться внутрь, в обиталище жителя полуподвала. Но тщетно. Не на таковского напали. Ипохондрик, выгнавший солнце вон, зафрамужный человек тверд и упрям в своих решениях. «Сегодня белые крестики, завтра синие кресты, послезавтра бумажные шторы, а там, еще чего недоброго…» И зафрамужник, густо смазав окно крахмальным клеем, налепил листы на листы и раз навсегда отсек дальнейшие покушения на его покой и распорядок жизни. Раньше было: день — ночь — день. Теперь пусть будет: ночь — ночь — ночь. В сущности, не все ли равно: солнце ли в небе, лампочка ли в потолке? Читать можно, писать можно, питать можно. От книги до глаз, от тарелки до рта не недалеко. Не заблудишься. Я вижу его ясно. Хотя он и спрятался от моих глаз за газетными ширмами, этот зафрамужный человек — длинное, с запавшими щеками лицо, резкие складки кожи от крыльев носа к тупому подбородку, кустистые брови, совиные глаза, привыкшие к притушенному дню. Он, человек из полуподвала, конечно, считает себя дальновиднее других. Достаточно взглянуть на его застывшую у углов губ улыбку. Однако он не предвидит: через месяц в его квартале выключат свет — и длинному лицу его придется вытянуться еще больше, а улыбке — убраться с своего насеста прочь.

Дальше.

Полуциркульное окно на мезонине старого, помнящего еще прошлое столетие домика с горбатой крышей. Выражение у этого окна куда приветливее. На чисто вымытых стеклянных щеках — рефлексы солнца и похожее на грубо сотканную вуаль плетение бумажных полосок. Ветхий мезонин будто щурится сквозь белую сетку и думает про себя: «Всякое мы видали и еще поглядим: как-то вы поратуете, чем-то нас порадуете?»

А то вот, что через улицу наискосок — хоть и замурзанное от уличной пыли — окно весело распахнуло свои створы в мир. По стеклу бумажными молниями — резкие зигзаги, перечеркнутые по диагонали остановленной в лёте плоской стрелой. Видно, и у хозяина этой комнаты, там, за раскрытой в воздух окном-калиткой, душа нараспашку. А впрочем…

Подымите голову. Под самой крышей два квадратных глядельца. Чинные и одинаковые, как влюбленная пара. Оба в фиолетовом узоре, похожем на решетку трельяжа. В левом треугольник и в правом треугольник. На форточке правого — квадратик и крест, и на форточке левого — крест и квадратец. Жизни те, что за окнами, как параллельные линии. Поправка: были. Теперь он на фронте, она ждет писем, и между ними, раньше разделенными простенками, теперь тысячами километров, странствуют треугольные и квадратные конверты.

Там вот длинные и узкие стекла балкона. У железных перил в ящиках цветы: герань, настурции, лютики. Ни лютики, ни герань не знают, что сейчас война, и цветут как ни в чем не бывало. Не знают и того, что все они однолетние растения. А я вот знаю — про них, но не про себя.

Много их, окон, выстроившихся справа и слева по обе стороны моих шагов. Одни мрачны и холодны, похожи на проруби во льду, вставшем дыбом; другие — как поверхность вертикальных озер и затонов, на которых нет-нет блеснет серебряной чешуей всплывший солнечный блик. В словарях не хватит слов, в воображении не станет образов, чтобы вписать их в эти вот листки. Жаль, карандаш художника занят другой, более срочной и важной работой. А фотоаппаратам, и поделом, запрещено щелкать мембраной без спросу. Так вот и останетесь незапечатленными, иероглифы, начертанные войной на окнах Москвы. Разве что в памяти иных людей. Таких вот, как я. Да и их назовут чудаками.

<p>Повоюй Повоюевич</p>

Лежит эта книга на столе в домоуправлении. Приходи, открой и впиши свое имя. Листы ее разграфлены на дни, ночи и смены. Слева по строке — номер квартиры, дальше — фамилия дежурного и наконец — место для отметки в приеме и сдаче. Население дневных клеток довольно густое, имена все больше женские; к полуночи фамилии получают мужское окончание, интервалы между ними длиннее, встречаются и пустые клетки.

Повоюй Повоюевич причтен к женской серии дежурств. Хотя он уже свыше семидесяти лет с честью несет обязующее ко многому звание мужчины. Зовут его, собственно, Павел Павлович. Но война переименовала старика в Повоюя Повоюевича. Случилось это так. Еще в первые недели войны в ответ на чей-то вопрос, что означают появившиеся тогда на красных нарукавных повязках буквы ПВО, Павел Павлович объяснил:

— А очень просто: По-В-Оюй.

Словечко пошло в ход в пределах шестикорпусного двора-городка, и сам изобретатель расшифровки превратился сперва в Повоюй Павловича, а там, на местном арго дворовых мальчишек, и в Повоюй Повоюевича.

Перейти на страницу:

Похожие книги