Класс притих. Маньковского со стороны дергали, щипали, шипели ему: «Не смей, сукин сын, подлец!» - но, аккуратно обдернув блузу, плотный, черный Мань-ковский вышел из-за парты и подал учителю роковой листок; скромно покраснев и победоносно оглядев всех, доносчик сел.
Преподаватель этого часа дня был немец. Он начал читать с заинтересованным видом, улыбаясь, но вдруг покраснел, потом побледнел.
- Гриневский! Я встал.
- Это вы писали? Вы пишете пасквили?
- Я… Это не пасквиль.
От испуга я не помнил, что бормотал. Как в дурном сне, я слышал звон слов, упрекающих и громящих меня. Я видел, как гневно-изящно колышется красивый, с двойной бородой, немец, и думал: «Я погиб».
- Выйдите вон и ждите, когда вас позовут в учительскую.
Я вышел плача, не понимая, что происходит.
Коридор был пуст, паркет блестел, за высокими, лакированными дверями классов слышались мерные голоса учителей. Из этого мира я был вычеркнут.
Зазвенел звонок, двери пооткрывались, толпа учеников наполнила коридор, весело шумя и крича; лишь я стоял, как чужой. Классный наставник Решетов привел меня в учительскую комнату. Я любил эту
комнату - в ней был прекрасный шестигранный аквариум с золотыми рыбками.
За большим столом, с газетами и стаканами чая, восседал весь синклит.
- Гриневский, - сказал, волнуясь, директор, - вот вы написали пасквиль… Ваше поведение всегда… подумали ли вы о родителях?… Мы, преподаватели, желаем вам только добра…
Он говорил, а я ревел и повторял:
- Больше не буду!
При общем молчании Решетов начал читать мои стихи. Произошла известная гоголевская сцена последнего акта «Ревизора». Как только чтение касалось одного из осмеянных - он беспомощно улыбался, пожимал плечами и начинал смотреть на меня в упор.
Только инспектор - мрачный пожилой брюнет, типичный чиновник - не был смущен. Он холодно казнил меня блеском своих очков.
Наконец тяжелая сцена кончилась. Мне было велено отправиться домой и заявить, что я временно, впредь до распоряжения, исключен; также сказать отцу, чтобы тот явился к директору.
Почти без мыслей, как в горячке, я вышел из училища и побрел к загородному саду - так назывался полудикий парк, верст пять квадратных объемом, где летом торговал буфет и устраивались фейерверки. Парк примыкал к перелеску. За перелеском была речка; дальше шли поля, деревни и огромный, настоящий лес.
Сев на изгородь у перелеска, я сделал привал: мне предстояло идти в Америку.
Голод взял свое, - я съел колбасу, часть хлеба и начал раздумывать о направлении. Совершенно естественным казалось мне, что нигде, никто не остановит реалиста в форме, в ранце, с гербом на фуражке!
Я сидел долго. Стало смеркаться; унылый зимний вечер развертывался вокруг. Ели и снег, ели и снег… Я продрог, ноги замерзли. Калоши были полны снега.
Память подсказывала, что сегодня к обеду яблочный пирог. Как ни подговаривал я раньше кое-кого из учеников бежать в Америку, как ни разрушал воображением всякие трудности этого «простого» дела - теперь смутно почувствовал я истину жизни: необходимость знаний и силы, которых у меня не было.
PAGE 20
Когда я пришел домой, было уже темно. Охо-хо! Даже теперь жутко все это вспоминать.
Слезы и гнев матери, гнев и побои отца; крики: «Вон из моего дома!», стояние в углу на коленях, наказание голодом вплоть до десяти часов вечера; каждый день пьяный отец (он сильно пил); вздохи, проповеди о том, что «только свиней тебе пасти», «на старости лет думали, что сын будет подмогой», «что скажут такие-то и такие-то», «тебя мало убить, мерзавца!» - вот так, в этом роде, шло несколько дней.
Наконец буря утихла.
Отец бегал, просил, унижался, ходил к губернатору, везде искал протекции, чтобы меня не исключали.
Училищный совет склонен был смотреть на дело не очень серьезно, с тем чтобы я попросил прощения, но инспектор не согласился.
Меня исключили.
В гимназию меня отказались принять. Город, негласно, выдал мне уже волчий, неписаный паспорт. Слава обо мне росла изо дня в день.
Осенью следующего года я поступил на третье отделение городского училища 6.
Может быть, следует упомянуть, что я не посещал начальной школы, так как меня учили писать, читать и считать дома. Отец временно был уволен со службы в земстве, и мы прожили год в уездном городе Слободском; тогда мне было четыре года. Отец служил помощником управляющего пивным заводом Александрова. Мать стала учить меня азбуке; я скоро запомнил все буквы, но никак не мог постигнуть тайну слияния букв в слова.
Однажды отец принес книжку «Гулливер у лилипутов» с картинками, - крупным шрифтом, на плотной бумаге. Он посадил меня на колени, развернул книжку и сказал:
- Саша, давай читать. Это какая буква?
- «М».
- А эта?
- «О».
- Верно. Как же сказать их сразу?
В моем уме вдруг слились звуки этих букв и следующих, и, сам не понимая, как это вышло, я сказал: «море».
Так же сравнительно легко я прочел следующие слова, не помню, какие, - и так начал читать.