Агунову допускалось еще свести Жанку по склону в прибрежную посадку и там застебать ее, зачуханить, вынудить ее признать сказанное небывшим.
Но вместо того все обеты и правила отменились в нем в одночасье, и вся агуновская природа изготовилась к своему первому (из несчетных впоследствии, по видимости вредоносных, а между тем – спасительных) празднеству Перемены, то есть воистину полного оставления одной и начатия новой – жизни, чья ткань чудесным образом не содержит в себе ни единого атома от жизни прежней.
Многосвязный хитрый обиход посадского юношества еще продолжал в нем воссоздаваться, наподобие принципиальной схемы прибора следящего назначения; сейчас все узлы этой схемы мерцали рубиновым. Однако сам Агунов как бы завис поодаль наблюдаемого, с трудом сохраняя готовность к необходимым в его положении действиям.
– Ты ее не имел, как сам хотел, – сказал Седой. – Она честная. Я прав?
– Ты прав, кацо, как мое левое оно.
– Ты что-то, блядь, Игорек, что-то расшутился, блядь.
Беседуя, Агунов отшагнул – и начал удаляться, а по сторонам от него шумно загуляли тайный агуновский ненавистник Седой и созерцало Волик, с легкостью уболтанный Седым не препятствовать Жанке во мщении; сама Жанка поднялась и убежала.
И только лишь одна простодушная, фабрично-заводская, с морковным, о трех гребешках, колтуном под полимеровою косынкою, гудела и ухала им вдогонку: «Ну от же хулиганье такое засраное! от подойди еще к ней! я тебе о-такую морду набью! о-такую морду твою собачую!» – несомненно видя и понимая, что те, сатанинские малолетки, все равно отступали, закуривали сигареты «Пирин» или, может, «Витоша» и оказывались далече, уже за 15-м «Гастрономом», по пути врубаясь плечами в мимоидущую скромную молодежь.