И как же было им не смутиться, когда высшее начальство обращалось к ним с самыми противоположными требованиями? Но следует представлять себе сцену разделенной надвое – впереди, т. е. у ворот замка, неподвижная гвардия; позади в оранжерее ревущее и беснующееся взаперти собрание. Между оранжереей и двором все же было сообщение; пятьсот делали все, чтобы заявить о себе из залы, где их хотели замуровать, подать голос, войти в соприкосновение со своей гвардией. По выходе генерала, несколько гренадеров осталось в зале. К ним гурьбой кинулись депутаты, уговаривали их, стыдили, силились привлечь на свою сторону. Речь Тало не пропала даром; отголоски ее проникли и за двери; вскоре за тем явился один гвардейский офицер предложить свои услуги совету, полагая, что его часть заодно с ним. Депутаты выходили из залы, пытались проникнуть во двор; другие высовывались из окон, жестикулировали, размахивали руками, силились подстрекнуть к бунту своих приверженцев. В саду, во внутренних коридорах, теперь для всех доступных, во дворе перекрикивались, переругивались, толкали друг друга группы разномыслящих. Гренадеров окружала толпа, в которой были свои приливы и отливы.
В этом беспорядочном метании проходили минуты, четверти часа, получасы. Уже недалеко до пяти; день быстро гаснет. В комнатах совсем стемнело. Над цветником поднимается ноябрьский туман, ползет по стволам обнаженных деревьев, заволакивает дали. Еще несколько минут, и неверный свет догорающего дня сменится тьмою.
Все чувствуют, что дальше тянуть нельзя. Из друзей Бонапарта трусы, колеблющиеся давно сбежали; храбрые, решительные, те, кто чувствует себя бесповоротно скомпрометированными, сомкнулись плотнее вокруг вождя. Лавалетт, стоявший на крыльце среди толпы народа, уверяет, будто узнал в одной из групп Талейрана, покинувшего свою обсерваторию, с его бледным, но мужественным лицом смелого игрока. Сам Лавалетт сознается, что если бы в эту минуту перед гвардией предстал энергичный, отважный вождь-диссидент, невозможно предугадать, какой бы оборот приняло дело. Но Журдан бродил в нерешимости, то входя в залу, то прогуливаясь вдоль решетки, опираясь на руку адъютанта. Ожеро, несмотря на свой задорный вид, не находил в себе обычной дерзости. К крыльцу тем временем подъехал Бонапарт, окруженный офицерами; его искаженное, налитое кровью лицо плохо скрывало бурю, кипевшую в его душе.
Фарг не принес ему декрета старейшин. Фарг нашел своих коллег в полном сборе; они словно приросли к своим стульям, испуганные криками, беготней в нижнем этаже и шумом внизу. Он патетически изобразил им картину покушения и поверг их в ужас своим рассказом, но не вдохнул в них решимости. Наконец, объявив заседание закрытым, они вынесли самое что ни на есть парламентское и практически ничего не стоящее решение: вместо правительства, учредили комиссию. Этой комиссии из пяти человек поручено составить доклад и предложить соответствующие меры. Это было все равно, что ничего – возобновление бесплодных дебатов, и только. Становится все очевиднее, что старейшины сами по себе ничего не сделают; от них требуют импульса, а они ждут его извне.
В совете пятисот положение опять обострилось. Якобинские вожаки знают, что гвардия под ружьем, но однако не трогается с места, и становятся отважнее в своей ярости. Люсьен, однако, наконец, добился слова. “Я должен заметить, что здесь подозрения возникают с большой быстротой и с малым основанием. Неужели один шаг, хотя бы и неправильный, уже заставил забыть столько услуг, оказанных свободе?” – “Их не забудут”, – отвечают несколько голосов. – Люсьен: “Я требую, чтобы прежде чем предпринять что-нибудь, вы вернули сюда генерала. – Мы не признаем его! – Когда в этой палате восстановится спокойствие и необычайное, неприличное возбуждение, проявившееся здесь, уляжется, вы воздадите должное, кому оно подобает по праву”.—“К делу! к делу!” – ревут якобинцы, яростно требуя объявления Бонапарта