Хуже всего было в военном министерстве; там царил хаос, в котором невозможно было разобраться, и полное безденежье. По словам Бонапарта, вызван был прежний министр, чтоб добиться от него хоть каких-нибудь сведений. “Вы платите жалованье армии. Можете же вы по крайней мере сообщить нам, сколько недоплачено. – Мы не платим жалованья. – Вы кормите армию; дайте нам ведомости продовольственного бюро. – Мы не кормим ее. – Вы одеваете армию; дайте нам ведомости экипировочного бюро. – Мы не одеваем ее”.[671] Этот рассказ подтверждается докладом нового министра Бертье о том, в каком состоянии он нашел свой департамент, докладом, внесенным в протокол заседания. “Во всех отделениях полнейшая дезорганизация. Поставка фуража, провианта, этапы, госпитали, транспорты, ночлеги, расквартирование войск по казармам, караульная служба, все в полном расстройстве; беспорядок повсюду”.[672] Правда, Дюбуа-Крансе выработал план общего преобразования военного ведомства, но непосредственный результат его добрых намерений был неутешительный: все, что пытался сделать его предшественник, пошло насмарку, и машина совсем встала.[673] И в пределах, и за пределами Франции войска жили на счет данной местности, реквизициями и грабежом касс. Министерство не имело никакой возможности контролировать военную администрацию и не могло прибрать ее к рукам, да и не знало, как отнесутся армии к перевороту. Правительство могло рассчитывать только на поддержку стоящих в Париже войск – трех полубригад, драгунов, стрелков, гренадеров, советов и директории, собранных теперь в Люксембурге под именем консульской гвардии; всего восемьсот – девятьсот человек против населения в восемьсот тысяч душ.
При таких условиях консульство не могло быть правительством кулака; чтобы существовать, оно должно было иметь поддержку в общественном мнении. Эта огромная сила была за него, но ее нужно было беречь и осторожно утилизировать, по возможности объединять интересы, не задевая убеждений.
Консульству приходилось считаться со всеми различными элементами, способствовавшими его возвышению: парламентским, вошедшим в состав законодательных комиссий; интеллектуальным и ученым, сосредоточенным вокруг Института; капиталистическим, от которого оно ждало поддержки; необходимо было упрочить за собою и преданность войск, но так, чтоб это отнюдь не имело вида правления при помощи меча и военной диктатуры. К концу второго дня в Париже все уже было спокойно; войска разосланы по казармам и даже с правом выхода; город принял обычный вид. Бонапарт с Жозефиной переехали в Люксембург, в прежние апартаменты директоров Гойе и Мулена. Бонапарт показывался теперь только в штатском платье, зеленоватом рединготе, висевшем, как на вешалке, на его тощем теле, и круглой шляпе; в этом костюме его увидали впервые по возвращении из Египта; кстати сказать, он не умел его носить.
За ним следили с несказанным любопытством, следили за каждым его шагом, жестом, за каждым движением. Он мало выходил, ограничиваясь несколькими визитами скорее частного, чем официального характера, отмеченными печатью редкого такта и скромности. 21-го, отбыв первое свое двадцатичетырехчасовое дежурство в Люксембурге, он вышел только затем, чтобы пробыть в Институте на закрытом заседании, и оставался там три четверти часа, ровно столько времени, сколько нужно было для того, чтобы прочесть доклад, заранее включенный в программу. От него и узнал Лаплас о своем назначении.
В следующие дни, предоставляя генералам Бертье и Лефевру собрать войска и привести их к присяге, он посвятил себя старым изувеченным солдатам, устроил смотр инвалидов на дворе отведенного им отеля и лично расспрашивал каждого о его нуждах. Знали также, что он навестил престарелого больного Добантона,[674] угасавшего в Музеуме.[675] Знаменитый натуралист уже “начинал заговариваться”,[676] но внимание, оказанное умирающему, всеми было принято как дань уважения официальной науке, отданная консулом в весьма деликатной форме. И все это он делал просто, легко, с достоинством, без тени тщеславия, как истый представитель республиканской власти. Его не встречали в общественных местах в нарядных гостиных; он сторонился от оваций, прятался от толпы, как будто прежде чем войти в непосредственное соприкосновение с парижанами, он хотел дать им возможность судить его по его делам. Газеты сообщили, что Опера готовит в честь его большой праздник “с соответствующими балетами”; праздник не состоялся.[677]
Каждое его слово было всегда уместно, и, кстати, рассчитано на то, чтоб идти прямо к сердцу того, к кому оно было обращено, и достигало цели. Несостоятельным он оказывался лишь в тех случаях, когда к нему являлись in corpore представители той или другой конституционной власти, когда ему приходилось принимать депутацию, отвечать на адрес, импровизировать нечто вроде речи; тут он начинал говорить бессвязно, бормотать, запинаться; его друзьям больно выло его слушать.