Батавская армия, расквартированная на союзной территории, не так бедствовавшая, как другие, и гордая своими успехами, выказывала недоверие. Офицеры и солдаты допускали, что Бонапарт конституционным порядком облечен исполнительной властью, но им было вовсе не желательно, чтобы Франция и армия имели господина. У них было одно и ярко выраженное желание: не нужно диктатуры; они пугались самого слова, не отдавая себе хорошенько отчета в его значении. Генерал Мармон, находившийся в Голландии в момент учреждения новой конституции, подметил характерную черту. Старый дивизионный генерал Maкор, командовавший артиллерией, не без опаски беседовал с ним “о происшедших переменах и революции 18-го брюмера” и в заключение сказал: “Представьте себе, генерал, кто-то пустил слух, будто генерал Бонапарт назначен диктатором. Все пришли в отчаяние от этой вести; еще немного, и вспыхнул бы бунт. Но, наконец, на помощь нам пришел телеграф; он известил нас, что генерал Бонапарт сделан первым консулом, и мы вздохнули свободнее”.[788]
Независимо от наших армий и помимо их, целая половина Франции оставалась вне Франции. Прежде всего, эмигранты, целый народ дворян, то отдалявшихся от родины, то приближавшихся к ней, по мере того, как наступали или отступали наши армии, – народ, рассеянный по Германии, Италии, Австрии, России и Англии, гонимый дыханием бури то в одну, то в другую сторону. Тысячи эмигрантов, чья жизнь, полная интриг или изыскания средств к существованию, разбрелись, куда глаза глядят, влача по свету свое легкомыслие и свою бесполезную храбрость. Они отрекались от Франции и все же обожали ее, и в сущности эти легкомысленные люди были истыми французами. Каждый из этих несчастных в душе томился своим изгнанием; каждому до тошноты опротивело ради куска хлеба побираться на чужбине. Приотворите им только дверь, и они ринутся в нее, давя друг друга; они немногого просят – только клочок французской земли, чтобы припасть к нему усталой головой, дать отдых членам, изболевшимся в долгом пути. А пока они жили предположениями и догадками, не зная, чему верить, на что надеяться; по поводу брюмерских событий ходили самые противоречивые, самые нелепые предсказания.
Многие эмигранты видели в новом перевороте лишь одну из случайностей революции, которая рядом толчков приближается к финальной катастрофе; для этих Бонапарт все еще оставался героем вандемьера, террористом поинтеллигентнее других, который тем не менее пойдет по стопам своих предшественников и сложит кости в обшей могиле, где покоятся останки прежних революционных правительств. Другие воображали, что Бонапарт, чувствуя невозможность удержаться собственными силами, начнет искать, какому бы королю преподнести Францию; они боялись только, как бы его выбор не обошел законной ветви. Сен-Присту было достоверно известно, как он уверял, что корону намерены предложить испанскому инфанту и это об этом очень старается берлинский двор.[789] Но огромное большинство верных, одолеваемое страстью к историческому сближению, не колеблясь, утверждало, что в Бонапарте воскреснет Монк,[790] и каждый день на утро ждали реставрации. В маленьком городке Шенгау, в Баварии, куда отхлынула армия Кондэ после своих швейцарских поражений, офицеры и солдаты слагали песни про бегущих депутатов. Там, в одном из кочевых салонов, которые создавала вокруг себя эмиграция, когда все поздравляли себя с таким счастливым предзнаменованием, одна умная женщина справедливо заметила: “Быть может, это и счастье для Франции, но не для нас. Отныне Франция не будет нуждаться в короле – Бонапарт вернет ей покой”.[791] Больной Малле дю Пан, отрешившийся от своих знаменитых, заблуждений насчет Бонапарта, взором умирающего прозревал будущее и видел место для Цезаря между дошедшей до последней крайности революцией и бессильной контрреволюцией”.[792]