Все в этом обществе поддельно, все отдает контрабандой. В довершение лживости этой эпохи, когда столько людей говорят, мыслят и живут подложно, установившиеся моды придают толпе совершенно маскарадный вид. Молодежь lesjeunes gens ходит в цветных фраках, квадратных, умышленно плохо скроенных и лезущих кверху на спине, со слишком коротким жилетом, шалью зеленого цвета и высоких штанах; лицо зажато между шляпой с опущенными книзу углами и необычайно пышным галстуком; плечи стянуты, бюст укорочен; поглядеть на эти шутовские фигуры на тощих ножках – сущие полишинели, изломавшиеся на подмостках. Женщины, под предлогом перехода к греческому костюму, показываются раздетыми и становятся общественным достоянием.
Престарелый ci-devant,[110] прибывший в Париж из провинции, дивится этой метаморфозе и, по-видимому, не недоволен ею. – Июньский вечер; все женщины в белом, одетые так легко, что кажутся совсем раздетыми. “Шел дождь, и они одной рукой подбирали свои платья, так натягивая их, что легко было рассмотреть все их формы. Современная грация и мода не позволяют иметь в кармане ничего, кроме тоненького платочка; таким образом, ничто не скрывало приятных очертаний”.[111] На женщинах, о которых все говорят и восхищаются ими, можно проследить все превращения и крайности пластической моды;[112] талия под грудью, платье, превращенное в воздушный футляр из газа или крепа, без рукавов, спадающее с плеч, раскрывающейся сбоку на трико телесного цвета; под ним сорочка, легкая, как пар, а то и вовсе никакой; на ногах котурны с алыми шнурками, на большом пальце золотой обруч.
У этих женщин времен директории, вышедших из различных сословий, во всем противоречия; в одежде и в позах аффектированное пристрастие к античным линиям, и вместе с тем стремление к чисто парижскому беспокойному щегольству. Цветущее плебейское здоровье, аппетит маркитантки, любовь к утомительным физическим упражнениям, страсть, катаясь, непременно править самой, мальчишеские ухватки и наряду с этим жеманство, подражание тону старого режима. Говорят, пришептывая, каким-то расслабленным языком, точно не имея силы расчленять слова, и вдруг среди этого воркованья прорвется какой-нибудь тривиальный и вульгарнейший оборот, акцент предместья, крепкое словцо.[113] Тем не менее обязательно в свои приемные часы напускать на себя сентиментальный, томный, меланхолический вид, и женщины млеют, когда Эллевиу воркует ариетту под аккомпанемент нежных надтреснутых звуков клавесина. Наравне с гривуазными куплетами и грубыми двусмысленностями в большой моде романсы и пасторали – нелепые цветы, выросшие на почве, от которой еще идет кровавый пар. Обожают поля, зелень, лесную прохладу, журчанье ручья; любовь к природе доходит до возвращения к первобытной животности, под покровом жеманства, и все это блестящее общество недалеко от позолоченного варварства.
Распущенность нравов дошла до крайних пределов; все дозволено. Законы и обстоятельства соединились для того, чтоб упразднить нравы. Несчастье разрознило семьи, бросило в одну сторону мужа, в другую жену, в третью детей. Революционное законодательство ослабило отцовский авторитет, и семья также стала республикой. Правда, в собраниях как бы намечается поворот назад, но они не смеют высказаться открыто.[114] Нововведение – развод по причине простого несходства характеров – делает семейный очаг непрочным и превращает семью в какое-то перекати-поле. Брак – договор, который всегда может быть расторгнут по желанию одной из сторон, договор на срок. Женятся на год, на месяц; женятся ради удовлетворения прихоти, разводятся и снова сходятся из деловых соображений. Некто женился сначала на племяннице тетки с большими капиталами, затем развелся и женился на тетке, восьмидесятидвухлетней старухе, а после смерти второй жены, отказавшей ему по дарственной записи свое состояние, снова берет первую, молодую.[115] Другой, женатый подряд на двух сестрах и схоронивший обеих, просит разрешения вступить в брак с их мамашей.
Наряду с законным сожительством и гласными связями процветает случайная любовь. Сословные перегородки и приличия упразднены; оба пола пользуются полной свободой сближения. Но эти порывы веселья, страсти или безумия лишь на время заглушают растущую скуку и общую тошноту. “Можно сумасбродствовать, не веселясь”,—говорит один из тогдашних авторов, и Париж болен сплином.[116] Когда все изведано, и переутомленные чувства отказываются давать ощущения, впадают в постыдное распутство. – “Испорченность нравов дошла до предела, – пишет парижская полиция, – и беспорядочная жизнь нового поколения грозит неисчиcлимыми гибельными последствиями будущему поколению. Содомский грех и софическая любовь стали так же наглы, как и проституция, и делают прискорбные успехи”.[117]