Достоевский неотступно думал о Макаре Девушкине. На долю Макара Алексеевича выпало еще одно испытание, – может быть, тягчайшее. Не удержался он, пошел взглянуть на опустевшую после свадьбы Варенькину комнату, стал посередь этой комнаты и от умиления едва дышит. Бережно, как святыню, взял в руки какой-то забытый Варенькой бумажный лоскуток. Оказалось, собственное его письмо. На него начала было наматывать нитки рассеянная Варенька. Впрочем, надобна же бумажка для намотки ниток. Можно сказать, даже совершенно необходима. Как иначе? А в комоде у Федоры, которая прислуживала Вареньке до свадьбы, нашел Макар Алексеевич все остальные свои письма, писанные с таким воодушевлением. Ни одного не увезла с собой на память!
Неужто ни в чем не упрекнет Макар Алексеевич забывчивую Вареньку? А он, горемыка, стоит посередь комнаты и шепчет: «Голубчик вы мой, маточка!» И то сказать: ей, Вареньке, куда хуже. Повезет ее господин Быков на долгую и лютую казнь. Где же Макару Алексеевичу о себе думать?
Так ничего больше и не случилось в жизни титулярного советника Девушкина.
– Решительно ничего! – Достоевский не заметил, что говорит вслух.
– Ты о чем, Федор Михайлович? – Григорович смотрит на сожителя: лицо Достоевского было искажено болью.
– Ничего не случилось, – говорил он сам с собой, – и не могло ничего доброго случиться!
Федор Михайлович захлебывался словами и как-то странно размахивал руками. Григорович, разумеется, ничего не понял. А Достоевский вдруг впал в страшную ярость.
– Если ты сейчас же не уйдешь, – наступал он на сожителя, – я погашу свечу и лягу… С меня довольно… Слышишь?
– Странный ты человек, Федор Михайлович! – Григорович с опаской посторонился. – В кои-то веки к тебе зайдешь, радоваться бы тебе в твоем одиночестве, а ты только и ждешь, чтобы наглухо захлопнуть дверь: нет, мол, тебя дома. Все твои хитрости знаю. А когда же и поговорить с тобой по душам?
Достоевский в изнеможении опустился на диван, стараясь овладеть собой.
– Почему же души норовят раскрываться непременно ночью? Или тоже бессонницей страдают? Коли неотложно надо, начинай, мучитель, душевный разговор.
– Признаюсь, Федор Михайлович, – начал Григорович, – с некоторых пор я определенно тебя подозреваю. Просто сгораю от любопытства: что ты сам-то сочиняешь?!
– Завтра, завтра! – перебил Достоевский.
– Что назначаешь ты на завтра? – Дмитрий Васильевич был снова полон сил и бодрости. – К черту завтра! Давай еще сегодня махнем на Гутуевский остров. Встретим солнце и… закусим жареными миногами. А?
– Когда уйдешь ты, нечестивец? – Достоевский почти кричал, будучи вне себя от бессильного гнева. – Или не видишь, куриная слепота, что солнце, не спросясь тебя, давно встало?
Оспаривать эту очевидную истину было бесполезно. Первые лучи раннего солнца уже играли на мрачных, закоптелых стенах комнаты. Но Дмитрий Васильевич и тут нашелся.
– Так я и знал, – с укоризной объявил он, – никуда с тобой вовремя не поспеешь. Никогда и ничего не напишут о тебе потомки. Все вздор!
Вскоре из комнаты Григоровича послышался мотив модной французской шансонетки. Звуки шансонетки наконец умолкли. Безвестный отставной поручик Достоевский, сняв пресс-папье с тетради, открыл последние страницы повести. Все еще пишет Макар Алексеевич Девушкин, путая и запинаясь, прощальное к Вареньке письмо.
«Да что он вам-то, маточка, Быков-то? Чем он для вас вдруг мил сделался? Все, может быть, от того, что он вам фальбалу-то все закупает, вы, может быть, от этого? Да ведь что же фальбала? Зачем фальбала? Ведь она, маточка, вздор!..»
Что-то бормочет Макар Алексеевич, от которого отняли единственную за всю жизнь отраду. И помочь ему так, чтобы не уклониться от жестокой действительности, решительно нечем. Всесильны в жизни господа Быковы!
Достоевский перечитывал рукопись, не выпуская пера из рук: вот тут, пожалуй, можно вычеркнуть лишнее слово, и здесь тоже.
– А фальбала, – вслух размышляет сочинитель повести, – очень ловко пришлась. Прямо сказать – к месту.
Но каков нюх у Григоровича! Ведь роман-то, пожалуй, действительно завершен. Только бы еще раз по нему пройтись, еще бы раз кое-что переписать и опять почистить.
– Достоевский! – неожиданно раздалось из комнаты Григоровича. – Чем же «Петербургские углы» лучше моих «Шарманщиков»?
Федор Михайлович сидел не шевелясь, затаив дыхание.
– А пожалуй, можешь и не отвечать, – великодушно согласился Григорович. – Сам знаю: у Некрасова идея пошире будет. Прав Белинский. Недаром «Петербургские углы» цензура едва пропустила. А как пропустила – ей-богу, чудо!
Глава третья
Виссарион Белинский, готовя вместе с Некрасовым сборник «Физиология Петербурга», хотел собрать произведения молодых писателей гоголевского направления. Главную надежду возлагал Виссарион Григорьевич на Некрасова.
Хоть все еще не кончен был роман о Тихоне Тросникове, Некрасов решился опубликовать отрывок «Петербургские углы». Цензор перечеркнул рукопись начисто – «за оскорбление добрых нравов и благоприйстойности». Воистину чудом удалось вырвать позднее цензурное разрешение. Но еще до того мечтал Белинский: